– Эка! – удивился Чонкин. – А я и гляжу, где-то это… ну вот… вроде как бы видались. – Он соскочил с телеги и протянул Жарову руку: – Здорово!
– Здорово, корова! – откликнулся Жаров.
– Как, вообще, жизнь-то? – Чонкин приветливо улыбнулся.
– Жизнь, вообще, ничего, подходящая, – сказал Жаров. – Чего это у тебя с головой? Ранетый?
– Да не, – отмахнулся Чонкин беспечно. – С лошадя упал.
– Ты? С лошадя? Как это? Деревенский человек на лошаде сидит, как городской на табуретке.
– В том-то и дело, что не сидел я на ней, а стоял. В Берлине. Когда на стене расписывался ихнего раймага.
– Рейхстага, – поправил Жаров.
– Ну да, – согласился Чонкин. – Вот этого. Я ж туда подъехал на телеге, хотел, как все, расписаться, а там уже места нет. Все расписано. Кто здесь был. Кто из какого города, из какой дивизии, кто от Волги дошел, кто от Днепра. А я хотел только фамилию свою поставить, и то негде. Вот я на лошадь-то и полез.
…Тогда взобрался он на спину лошади (этой подробностью он Жарова утомлять не стал) и куском черной смолы начал выводить свою фамилию. Но написав первые две буквы «Чо», увидел, что еще выше стоит фамилия то ли Ку, то ли Пузякова, которую он сразу вспомнил. Он видел уже эту подпись четыре года тому назад в камере долговской тюрьмы. Там она была начертана окаменевшим впоследствии экскрементом, и здесь был употреблен, видимо, тот же пишущий материал. Чонкину захотелось поставить свою подпись еще выше. Он привстал на цыпочки, но тут лошадь дернула, он упал, сильно ушиб голову и больше попыток увековечить себя не предпринимал. А подпись его так неоконченная и осталась, и люди, которые впоследствии видели подпись «Чо», думали, вероятно, что это расписался какой-нибудь советский китаец или кореец.
– Во как бывает! – сочувственно заметил Жаров.
– Бывает, и слон летает, – согласился Чонкин. – А Нюрку-то давно видел?
– Давнее тебя, – сказал Жаров. – Меня ж в первые дни войны забрали. Вот с тех пор дома и не был. Другие хотя б по ранению отпуска получали, а я всю войну от и до в танке, как в банке, провел, и ни разу, видишь, не зацепило. Но с бабой своей переписку поддерживаю. Пишет, жизня в колхозе стала тяжельше прежней. На трудодни шиш плотют с фигом, если бы, грит, не коза, не огородик, не курочки, то и совсем был бы полный капут, а так ничего, перебивается. А насчет Нюрки твоей сообщает, будто с офицером заочное знакомство по переписке ведет.
– С офицером? – неприятно пораженный, переспросил Чонкин. – С каким?
– А мне откуль знать, с каким? – Жаров пожал плечами. – Знаю только, что летчик.
– Летчик? – повторил Чонкин с внезапно возникшим ревнивым чувством. – Как же это летчик?
С тех пор как Чонкин расстался с Нюрой, прошло без малого четыре года. Сперва страдал он очень сильно, потом боль постепенно утихла. Последнее время он о Нюре почти что не вспоминал, а встретивши, может, и не узнал бы, но новость, что она оказалась ему неверна, поразила его и обидела. И теперь ему представлялось все дело так, будто сам он был безупречен в своей любви и верности, будто рассчитывал на возвращение и обещанную совместную жизнь, а она вот не дождалась, польстилась на ненадежную офицерскую любовь, продовольственный аттестат и золотые погоны.
– Ладно, – сказал он, пытаясь от возникшей темы отвлечься. – А билизоваться-то собираешься или как?
– Ну а как же. Вот гроб это сдам в ремонт, и все. Мне ротный мой на сверхсрочную предлагает остаться, но я нет. Вернуся домой, трактористом или комбайнером пойду. А ты как?
– Да кто ж знает. Вообще-то, билизовать вроде как обещались, но они ж сам знаешь, сегодня одно говорят, завтра иное. Мы б тебя, Чонкин, говорят, отпустили б, да замены, говорят, нету.
– Да ладно тебе свистеть! Нету ему замены. Сталин сказал, что у нас нету незаменимых людей.
– Кто сказал? – переспросил Чонкин.
– Сталин.
– А-а, Сталин, – уважительно повторил Чонкин, но решил все-таки возразить: – Сталин сказал, и чо? Он, спорить не буду, человек большой, двух жен имеет, а в лошадях-то чего понимает? Небось на лошаде никогда и не ездил. Щас же у нас все, кто на танке, кто на тягаче или же самолете, а лошадем управлять никто не умеет. Они думают, что на лошаде это только вожжу туды-сюды налево тянуть, а ежели, к примеру, хомут надеть да супонь затянуть, так иной даже майор или подполковник не сообразит, что к чему!
– Это да, – согласился Жаров. – Народ у нас сильно необразованный. Так-то языками болтать все умеют, а корову за рога доить норовят. Слушай, – переменил он тему, – ты в авиации служишь?
– Ну? – согласился Чонкин.
– А гидрашку достать-то можешь?
– Ясное дело, могу, – сказал Чонкин. – Выпить хочешь?
– Да не в том, – махнул рукой Жаров. Он оглянулся и, хотя никого поблизости не было, понизил голос: – Вечером, как стемняет, приходи к мосту возле вокзала, с гидрашкой. Есть две немочки. Из себя видные, в очках, по-нашему ни бум-бум, разговаривать не надо. Водку жрут, как лошади. Придешь?
Чонкин задумался. Предложение было заманчивое, но не так-то просто выполнимое.
– Вечером? – размыслил он вслух неуверенно. – Эх да, вечером, оно-то да… Да вот только старшина, зараза, как бы, это вот, не застукал. Старшина у нас знаешь какой – не человек, а собака. Даже не собака, а не знаю кто, причем нисколько не воевавши. Но ходит, зырит, вынюхивает, самоволку хочет не допустить. А немки-то толстые?
– Как бочки, – пообещал Жаров. – Сиськи во, а сзаду – полный парад, Красная площадь.
– Да, – опять задумался Чонкин.
Картина, нарисованная Жаровым, соблазняла, но страшновато было. Страшновато, но соблазнительно.
– Эх, ладно! – махнул он рукой. – Жди, прибуду.
Пытливый читатель не может не задаться вопросом, а где же Чонкин пропадал все это время? Как, приговоренный в начале войны к смертной казни и бежавший из тюрьмы, оказался он вновь в летной части? Причем не в какой-нибудь летной части, а в той, что была под командованием все того же Опаликова, встретившего войну подполковником, а закончившего полковником и ко всем орденам своим многочисленным прибавившим золотую геройскую звездочку?