Я все еще дрожу, перед глазами туман, поэтому я поднимаюсь наверх и передвигаю все двенадцать старинных бронзовых часов к противоположной стене, вдыхая и выдыхая через шестисекундные промежутки. Я поднимаю первые часы с римскими цифрами (таких у меня девять, три — с арабскими), приобретенные в маленьком, торгующем утилем магазинчике в Балтиморе, и прижимаю к груди, чтобы почувствовать, как наши сердца бьются в тандеме, два метронома.
Шесть секунд — вдох, шесть секунд — выдох, без вариантов. Никаких ошибок. Если ошибусь, даже на секунду, мне придется начинать весь дыхательный цикл заново. Таково правило. Нерушимое правило.
Теперь первые римские часы надо поставить на то место, где стояли длинные красные часы из Миннесоты с солнечным диском, и каждая клеточка моего тела это знает, каждый атом, и я должна это поправить — немедленно. Как же я не видела этого раньше? Почему расставляла неправильно? Я исправляю ошибку. Потом я снимаю со стены часы с кукушкой, приобретенные на кливлендском блошином рынке, чтобы стереть с них пыль. Трижды протираю их и возвращаю на стену.
Шесть секунд — вдох, шесть — выдох. Я не допускаю ошибки. Все делаю правильно. Моему желудку приятно, когда что-то делается правильно. И моим рукам тоже.
Я отступаю назад и обозреваю плоды моих трудов. Двенадцать часов. Число кружится в моей голове. Двенадцать часов. Это число начинает меня успокаивать, и все хорошо, пока мысли не возвращаются к дохлой кошке. Записка внезапно возникает перед моими глазами, буквы написаны в воздухе: «Теперь ты знаешь, к чему приводит любопытство». Я вижу свалявшую шерсть и кровь, половицы крыльца, пропитанные убийством, смертью.
Я слышала выстрел. Я убежала. Мог убийца видеть меня? Мог опознать? Должно быть, увидел меня, незаметно последовал за мной. И теперь предупреждает меня. Нет — угрожает мне. Я подхожу к окну и оглядываю улицу внизу: тот, кто это сделал, может отираться неподалеку, наблюдать за домом, наблюдать за мной.
Небо затягивают облака. Может, пойдет дождь и смоет кошачью кровь — смоет все.
Бум! Гром, бьющий из сыплющего дождем неба. Меня трясет. Я оглядываю припаркованные автомобили, и высокие деревья, и уличные фонари, которые как раз загораются. Убийца Сапфир может быть где угодно.
Я сую руку в карман, где лежит статуэтка-бабочка, и плотно сжимаю ее в кулаке. Что-то горячее поднимается к горлу, когда до меня доходит, в каком я теперь положении: я должна найти его до того, как он найдет меня.
Если не найду — стану его следующей жертвой.
* * *
Я остаюсь наверху, что-то передвигаю, переставляю, пока солнце не исчезает за деревьями. В комнате темнеет. Я передвигаю итальянские стеклянные медальоны на второй полке над моим письменным столом, один за другим, когда слышу, как со стоном открываются и закрываются гаражные ворота. Потом щелкает замок двери черного хода, она открывается и закрывается. Брифкейс отца ставится на пол. К этому времени, когда все медальоны на новых местах и расстояние между соседними — ровно три дюйма, из кухни доносятся новые звуки, новые запахи: постукивание, громыхание, что-то жарится и варится. То ли мне это снится, то ли эти запахи идут из кухни соседского дома. Я не могу поверить, чтобы такую вкуснятину готовили на нашей кухне. Мои родители не готовят — ни разу не готовили после смерти Орена. Ужин у нас — блюда на вынос из какого-нибудь ресторана или холодные сэндвичи. Мама практически ничего не ест, а папа не приходит домой раньше десяти. Наверное, я галлюцинирую.
Я позволяю хорошим запахам воображаемого обеда окутывать меня, успокаивать, когда память подбрасывает слова Флинта, произнесенные тихим мягким голосом: «Если ты не клиент и не несешь коктейль, разговаривать им с тобой неинтересно». Я уверена, он просто хотел закрыть тему после того, как я спросила его о «Десятом номере», но тут я осознаю, садясь на кровати и отбрасывая плед с вытканными на нем дроздами — меня это просто осеняет, — а вдруг такое возможно? Флинт утверждает, что способ есть только один, но это означает, что я все-таки могу их разговорить.
Получается, надо только принести коктейль.
Я бегу вниз, чтобы взять косметику, которую мама держит в ванной у кухни. Когда она еще выходила из дома, в каждом доме, где мы жили, она всегда держала косметику в ванной на первом этаже, говоря, что там идеальное «вечернее» освещение, чуть более тусклое, чем в других комнатах, подчеркивающее достоинства, более киношное. Ребенком я частенько стояла у нее за спиной, наблюдая, как она накладывает розовую пудру с крошечными блестками и ее кожа начинает сверкать бриллиантами. После того, как она уходила — под руку с отцом на обед, — а Орен, оставленный при мне нянькой, усаживался перед телевизором, чтобы посмотреть бейсбол, или играл — плохо — на гитаре в подвале, я брала пудру с блестками, мазала ею лицо и руки и носилась по дому, сверкая, притворяясь, будто я фея.
Прежде чем добраться до ванной, я вижу, что на кухне горит свет и мой отец стоит у плиты, в майке, обтягивающей широкую спину и шелковых черных домашних штанах. Так что обед не воображаемый.
— Линд? Это ты? — зовет он, определенно надеясь, что это моя мама; надеясь, что обед, который он готовит, хотя бы на несколько минут вытащит ее из глубокой, черной дыры.
— Нет, папа. Это я.
Пауза.
— Ло?
«А кто еще может это быть?» — думаю я, но не говорю.
— Да. Ло.
— Обед будет готов через минуту.
У меня рвется сердце, когда я вижу отца, хлопочущего на кухне в майке, вижу ножи и овощи на столешнице (все разложено неправильно, цвета перепутаны), наблюдаю, как он вытирает бледные руки о полотенце с одуванчиками, висящее над духовкой, которое мама обычно доставала и вешала на Пасху. Раньше он готовил нам вкусные, изысканные блюда каждую пятницу. Мы все надевали парадную одежду и садились к кухонному столу, будто в модном ресторане, и мама с папой разрешали мне и Орену выпить по глоточку вина, как принято в европейских семьях. И теперь я начинаю верить, что все у нас вновь может наладиться. Хотя бы на вечер. Может, и мама спустится вниз. Может, после обеда мы разожжем камин, и я все им расскажу. А потом они все обернут к лучшему, как и положено родителям.
— Я… честно говоря, я не голодна, — и это чистая правда.
Он поворачивается ко мне, лицо убитое.
— Я приготовил лингуини с песто. Ты любишь песто, правда?
Если на то пошло, соус песто я ненавижу. Не из-за вкуса — из-за консистенции. Он налипает на язык, как зеленый песок. Но я заставляю себя улыбнуться.
— Песто звучит неплохо.
— Присядь, цыпленок, — он указывает на стол. На нем уже лежат три подстилки-салфетки под тарелки, словно он по-прежнему надеется, что мама спустится вниз. Стула Орена нет. Вероятно, папа в какой-то момент забрал его и унес в подвал, чтобы мы не смотрели на него, всякий раз вспоминая, почему он пустует.
Я сажусь, а отец ставит передо мной тарелку с тонкой лапшой, залитой песто, и зеленым горошком. Потом наполняет свою тарелку. Зеленое. Все зеленое на белом фоне. Третью тарелку с едой он ставит на дальний конец стола, кладет вилки и ножи.