— Не знаю.
— А я больше не верю и не поверю никогда.
— Должен признаться, там, в плену, поначалу я молился. Например, когда нас ссадили с поезда и эсэсовцы производили отбор.
— Вот как? А другие, мужчины, женщины и дети, которые погибли в газовых камерах, — ты думаешь, они не молились?
— Ты прав, — вздохнул я.
— Ну вот! Если Бог есть, где Он был, когда мы подыхали в Освенциме?
Я погладил голову Аргоса под столом и не решился ответить ему, что Бог явился мне во взгляде пса».
Уронив исповедь Сэмюэла на грудь, я долго лежал, размышляя о том, что прочел.
За окном плыли облака, круглые, легкие, быстрые, точно шары для боулинга на голубом поле неба. Последние листья облетали с деревьев, кружа между голыми ветвями. Как всегда в этой чудной местности, солнце перед закатом сияло теплым золотистым светом. После хмурых, серых, свинцовых часов день, уходя, заставлял о себе пожалеть.
Я понял, что весь мой день прошел в мыслях о Сэмюэле. Пора было отнести эти листки его дочери.
Я проглотил сэндвич и пошел проведать моих собак. Меня не было несколько недель, а по возвращении я уделял им лишь короткие минуты, и теперь они самозабвенно давали себя гладить, изъявляли готовность играть, ласково, с обожанием заглядывали в глаза, показывая, что признают меня хозяином, хотя Эдвин, мой сторож, посвящал им больше времени, чем я. Смущенный этим отсутствием неблагодарности, я, звавший их обычно «самыми избалованными псами на свете», вдруг усомнился, что заслуживаю десятой доли их преданности, и от души приласкал их в утешение за любовь ко мне.
После этого я отправился через весь поселок к Миранде.
Высокая рыжеволосая женщина от нечего делать возилась в саду своего отца, любуясь, как заботливо он привел в порядок обветшавшую беседку, как аккуратно сложил под навес наколотые дрова.
Увидев меня, она поспешила к воротам, догадавшись, что произошло нечто важное.
С встревоженным лицом она открыла калитку. Я взял обе ее руки в свои и медленно, почти торжественно, положил в них листки. Узнав почерк отца, она вздрогнула:
— Как…
— Он хотел открыть вам свою тайну, прежде чем уйти. И, не доверяя себе, обратился ко мне. Он полагал, что я должен переписать его текст. Но он был не прав.
— Что…
— Я прочту вам это вслух. Так я исполню его волю.
Мы сели у камина, я развел огонь, налил нам виски и приступил к чтению.
Рассказ тронул меня во второй раз еще глубже. Быть может, потому, что я меньше уделял внимания событиям и больше — формулировкам, до которых сумел додуматься Сэмюэл. Или оттого, что я ощущал волнение Миранды? По ее лицу, бледному и вытянувшемуся, катились слезы, тихо, без единого рыдания.
Закончив, я налил нам еще. Тишина трепетала от мыслей Сэмюэла. Потом, переглянувшись, мы поднялись в спальню Миранды. Это было как само собой разумеющееся: после рассказа о смерти и возрождении, в котором смешались глубочайшее отчаяние и мудрость счастья, мы просто должны были заняться любовью. Мы провели эту ночь вместе, в одной постели, с уважением друг к другу, наслаждаясь и горюя, веселясь и изумляясь, предаваясь то животной страсти, то утонченным утехам, неизменно друг друга понимая, и это была одна из самых странных, но и самых сладостных ночей в моей жизни.
Наутро мы явились в кафе «Петрель», голодные как волки. День был такой чудесный, что хозяин повесил на дверь шиферную табличку: «Во внутреннем дворе столики в тени». Мы наскоро подкрепились: у нас оставался всего час, чтобы переодеться и отправиться на похороны Сэмюэла.
Граф де Сир не поскупился. Старинный катафалк в гербах и белых розах выехал на площадь, запряженный четырьмя норовистыми лошадками в золоченой сбруе и с султанами из страусовых перьев.
Церковь утопала в цветах. В неф уже вошел детский хор, по обеим сторонам от него разместился оркестр.
Во время отпевания три актера из Национального театра читали стихи.
Максим де Сир, нервничая, то и дело украдкой поглядывал на Миранду, проверяя, нравится ли ей церемония.
— Посмотри на него, — шепнула она мне на ухо. — Ему все еще стыдно.
— Тем лучше. Это значит, что он не законченный негодяй. Что он пытается «быть человеком», как сказал бы Сэмюэл.
— Если мой отец простил его, то сам он себя так и не простил.
— И никогда не простит. Только мертвые вправе прощать.
Она его не заметила.
Сперва потому, что он не был заметным… Он принадлежал к массе бесцветных мужчин, выставляющих напоказ личину вместо лица, ничтожных людей, обладающих не телом, а некой пустотой, распирающей одежду изнутри; субъектов, которых забываешь, даже если они десятки раз мелькают перед глазами, как открывающаяся и закрывающаяся дверь; входящих и выходящих, не привлекая внимания.
Так что она его не заметила.
Следует сказать, что она больше не смотрела на мужчин… Не было настроения… Если она и выходила в свет, то лишь чтобы найти денег. В них она нуждалась. Срочно! Как ей содержать двоих детей, где им жить, чем их кормить? Родня дала ей понять, что к концу лета прекратит помощь матери с отпрысками. Что же касается этой скряги — золовки, у которой золота куры не клюют, тут и надеяться не на что.
Да, ей понадобилось время, чтобы заметить его.
Не будь он столь навязчив, она бы его и не увидела. Не пробейся он к ней сквозь толпу в переполненной гостиной.
Он втиснулся между камином и монументальным букетом, вжался в стену и оказался прямо перед ней, так что ей пришлось смотреть на него, а потом завязал разговор. Лучше сказать, говорил он один, потому что она, не отвечая, взглядом искала среди приглашенных на этот чертов вечер того, кто мог бы оказаться ей полезен. То есть вероятного работодателя. Ничего не поделаешь, ей надо вкалывать… Мужчины? У нее с этим покончено! Она достаточно отдавалась. Чтобы не было никакого недоразумения: она достаточно себя отдала одному мужчине. Единственному. Ну то есть почти… Своему мужу. А он взял да исчез! Что за дурацкая затея! В тридцать с хвостиком… Помирать рановато. Тем более что он всегда отличался лучшим здоровьем, чем она. Когда ей приходилось облегчать свои недуги в Бадене, где она частенько принимала процедуры, он непрестанно суетился, работал, бежал куда-то. Неужели она вышла бы за него девятью годами раньше, догадайся тогда, что он оставит ее одну, без единого су, с долгами и двумя сиротами? Разумеется, нет. Ее мать воспротивилась бы этому! Милая мамочка… Увы, много ли мы понимаем в двадцать лет? Впрочем, в тридцать или шестьдесят не больше… Мы не знаем будущего, потому что сами создаем его.
Подле нее продолжал производить звуки биологический индивид. Ну и ладно. Так она не выглядит заброшенной. В этом блестящем обществе нет ничего хуже: стоит только показаться одиноким, и вот ты уже один. Вена немилосердна к тому, кто не соблюдает правил ее игры.