Соблазнитель | Страница: 22

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

* * *

– Ты стонешь. Просыпаешься с криком, – шептала она мне это среди ночи, целуя мою шею, плечи и грудь. – Скажи, тебе снился дурной сон, а может, у тебя что-то болит?

Мне пришло в голову, что она, похоже, никогда не спит и слышит мое неровное дыхание, каждый громкий вздох, который мог показаться ей стоном. Любовь делала мою жену бдительной и лишала ее человеческих черт, уподобляя чуткому зверю. Барбара напоминала мне моего пса, когда в ветреную и морозную ночь я позволял ему лежать на коврике у моей кровати. Казалось, что он спит, я даже слышал его похрапывание, но стоило мне шевельнуться на кровати или задержать дыхание, как пес просыпался, сразу становясь чутким и беспокойным.

– Во всем виновата эта ноябрьская погода, – сказал я. – Каждую ночь меняется давление, дуют сильные ветры и приносят попеременно то дождь, то холод и даже снег. В такую погоду открываются раны, болят старые переломы и швы, перебитые когда-то кости. Разве я тебе не говорил, что у меня все переломано? Когда я был еще младенцем, меня сбросили со скалы из-за моей очень сильной близорукости.

– Не болтай. Сейчас таких вещей не делают, – засмеялась она.

– Действительно, теперь никого не сбрасывают со скалы, но с ребенком происходит много неприятностей. Помню, когда мне было девять, девочка, старше меня года на два, подговорила, чтобы мы с ней пошли в созревающие хлеба. Там она велела мне снять трусы, и сама сделала то же самое. Потом приказала мне лечь на нее и двигаться, как это делают собаки. Я тыкался в нее своим маленьким членом так, что он у меня заболел, и я убежал домой. А потом пришло первое причастие, и ксендз, внимательно глядя на меня, все время повторял, что самый тяжкий грех – это грех нечистоты. Три раза я сбегал из костела в день первой исповеди, пока ксендз за ухо не притащил меня в исповедальню. Потом он обо всем подробно выспрашивал: сколько ей было лет, было ли ее лоно волосатым, была ли она голой. Я громко плакал, плакал в объятиях матери, а она гладила меня по голове и говорила, что я, похоже, буду святым, раз я так сильно переживаю свой грех. Но это была моя первая и последняя исповедь. Я познакомился с парнем, который не верил в Бога. В библиотеке его отца я нашел книги, говорящие о том, что Бога нет. Это была большая радость и откровение. Я перестал верить, хотя меня всеми силами уговаривали пойти в костел родители, упрашивали тетки. В течение нескольких лет я враждебно и с неприязнью относился к девочкам, но в то же время так и не дал себя убедить отправиться в исповедальню, чтобы перед чужим человеком рассказать, имела ли девочка, которая заманила меня в зреющие хлеба, покрытое волосами или голое лоно. Я знаю, что именно из-за ее лона я стал атеистом, хотя мои родители были уверены, что во всем виноваты книги. Ведь и другие тоже читали такие же книги и не перестали верить в Бога, поэтому я сегодня думаю, что на самом деле перестал верить уже в тот момент, когда жалобно плача, я целовал выложенную епитрахиль. Это было проклятое лоно. Твое тоже не лучше, ненасытное и отвратительное.

– Да, да, – тихонько смеялась она, все сильнее обвивая меня руками и ногами.

– Да и потом со мной делали самые разные вещи. Вытягивали мне пальцы, чтобы я мог охватить октаву на клавиатуре рояля, поскольку им хотелось, чтобы я хорошо играл, зашнуровывали ступни, чтобы они были маленькими, затыкали мне рот гипсом, чтобы я высказывал лишь умные вещи, которые должен говорить хорошо воспитанный человек. Меня шлифовали, кастрировали, заставляли выделывать разные модные выкрутасы на уроках польского языка, моделировали, вырезали миндалины и аппендикс, лишали многих ненужных, бесполезных и даже в чем-то постыдных вещей. Доводили до совершенства написанные мною фразы так, чтобы они не отличались от высеченных на каменных саркофагах литературы сентенций, мне прививали все модные болезни: корь, желтуху, белокровие, шизофрению, паранойю: на глаза мне надели очки с толстыми стеклами, лишь бы я вдруг не подумал, что черное – это белое, а белое – черное. Меня готовили к экзамену по правилам уличного движения, чтобы я мог свободно ориентироваться в обществе. Я постоянно проявлял тенденцию к немодным вопросам, к фабуле и традиции, я ее высмеивал, поэтому меня неоднократно переквалифицировали и я в конце концов начал писать неплохо слепленные приключенческие повести и романы в стиле уходящей эпохи, для тех, кто еще только начинал дорастать до Джойса. Знаешь ли ты, жена моя, что я служил в армии? Но все это было пустяком по сравнению с литературной муштрой, с непрерывным писательским «лечь-встать», постоянным «сражайся или отступай», «защищайся или атакуй». В безлюдных улочках мне ломали кости, но и я научился драться. Костяшки моих кулаков тоже стерлись от ударов, которые я наносил. Знаешь ли ты, какое это странное чувство, когда выходит твоя книга? Словно сидишь на стуле со связанными руками и кляпом во рту, а каждый может подойти к тебе и съездить по лицу. Но не это вызывает у меня стоны и чувство тошноты. Меня преследует страх, мучает сомнение, когда я думаю о наступающем дне, о будущем, которое представляется мне в мрачных красках. Я считаю себя сторонником литературного вымысла, и это может когда-нибудь выйти мне боком. Не знаю, как тебе объяснить, но в современном мире в полном согласии существуют две истины. Одна, которую изучают на гуманитарных факультетах и которую разделяем мы, писатели. Она звучит так: человек – существо общественное. И вторая, которой руководствуются точные науки, занимающиеся человеком. А она констатирует: человек является общественно-биологическим существом. Тут почти нет никакой разницы, так, пустяк. Разве может повредить оценке человека частичка его биологии? Однако эта мелкая подробность меняет почти все. Приведу тебе пример, который по-особому будет звучать в такую ночь, как сегодня, когда мужчина лежит рядом с нагой женщиной, а ноябрьский ветер гуляет за окном и хочется слушать истории об упырях и вампирах, леденящие кровь в жилах. Ты помнишь того человека, который как-то навестил меня и при этом постоянно повторял, что он чувствует бессмысленность своего существования? Помнишь визит адвоката Кламанса [32] , его волосы, словно посыпанные пеплом, его слова о том, что он одновременно король и папа, что хочет побыть один, мечтает замуровать двери и окна своего маленького мира?

Когда он навещает меня как писателя, я с особым вниманием слушаю его слова, регистрирую их в памяти, а потом стараюсь передать людям трагедию его существования. Но когда на следующий или даже в тот же самый день его приводят ко мне уже как к врачу, тогда его слова не имеют для меня большого значения. Я выслушиваю его как обычного больного, выстукиваю, отдаю его кровь на анализ. Знаешь ли ты, что иногда видно в крови людей, которые говорят слова, похожие на слова адвоката Кламанса? На черном фоне препарата поблескивают под стеклышком микроскопа белые, сильно скрученные пружинки, каких нет ни в твоей, ни в моей крови, ни у тысяч других людей. Врач знает, что существует тесная связь между этими маленькими белыми пружинками в крови и тем, что данный человек говорит, делает, как себя ведет, если маленькие белые пружинки слишком долго безнаказанно находились в его организме. Но писатель не хочет об этом знать, абстрагируется от биологии человека, видит его только в обществе, в работе, чтении, следит за развитием его мысли. Вот так, моя дорогая, эти две различные истины о человеке существуют рядом, как бы независимо и гармонично. Но меня мучает страх, что однажды кто-то наконец очнется и крикнет: «Хватит!». И, к сожалению, я знаю, какая истина в конце концов победит. Но как тогда будут выглядеть мои и чужие книги? Я вижу черные тучи на горизонте. В моей библиотеке все больше и больше книг, которые говорят об общественно-биологическом существе человека, а мы все продолжаем парить над землей, по которой твердо ступает homo sapiens recens [33] .