И все же, мозг — не запряженная кобыла, его ни пристегнуть, ни приструнить нельзя, и плевать ему, как правило, на хлыст, на колесо, на город Санкт-Петербург в придачу, да и на дурацкие наши дороги тоже. Он упрямо бурил темноту пунктирами отрывочных мыслей, воспоминаний, памятных дагерротипов и полузабытых фраз, сказанных канувшими в беспамятство людьми.
Краем сознания я понимал, что все-таки засыпаю, но в голове уж роились странные образы, наслаивались на расползающиеся, как сношенная ткань, мысли.
И снилась мне площадь с рушащимся столпом в самом ее центре, а на столпе — крест. Площадь, забитая крысами, и все новые и новые серые тельца проникали через арочный проем в желтой стене дома. Они-то и подтачивают столп. Просто потому, что он в центре, и потому еще, что подтачивать больше нечего. А за крысами многотонными шагами, распространяя вокруг себя протуберанцы тени, шел многоликий крысиный страх. Это он гнал перед собой маленьких живучих зверьков с острыми зубами, а те от безысходности грызли столп, не соображая своими мозгами мелкими, что на них он и рухнет и многих, очень многих погребет. А тем, кто выживет, с площади нет выхода, только в ту же арку, к крысиному страху.
И вдруг я осознаю себя привязанным к кресту, венчающему столп… И море серых спин подо мной, непрерывно шевелящееся, все ближе подбирается к моим ногам, и морды с обезумевшими в ужасе глазами смотрят в мою сторону и скалят мелкие пасти с острыми, все время растущими зубами. Им, крысам, приходится все время что-то грызть, чтобы стачивались резцы… Но крысы в моем сне не пищат, они издают странный трескучий звук, словно в мерзких глотках кто-то рвет куски пропитанного соляркой брезента…
Я резко сел на кушетке, хватая воздух широко раскрытым ртом и ощущая, как ползет по спине холодная струйка пота. Картина русского бунта, трансформированная моим сном в фантасмагорическую аллегорию крысиного ужаса, все еще стояла перед моими глазами. Я часто заморгал, стараясь отогнать видение, протянул руку к столу, пытаясь нащупать сигареты, и только тогда осознал, что странный треск, который издавали крысы из моего кошмара, не ушел вместе со сном… Я замер, чувствуя, как холодеет спина от метафизического ужаса, но спустя мгновение понял, что это всего лишь привычные уже частые выстрелы. Но раздавались они не в отдалении, как обычно, а в непосредственной близости от башни. Останкинскую телевышку атаковали. Осознав это, я вздохнул с удивившим меня самого облегчением и, с трудом передвигая онемевшие со сна ноги, вышел в основное помещение архива.
Не разнять меня с жизнью — ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и глазницы
Флорентийская била тоска. [5]
И вновь я, как и в первую ночь этого гротескного, гоголевского безумия, сидел на грязном полу посреди архива, прижимался спиной к торцу стола и гадал — выстрелит старый парабеллум или время и бездействие убили его вместе с моей последней туманной надеждой защитить свою жизнь. Теперь, как, впрочем, и тогда, было слишком темно, чтобы разглядеть мелкие веснушки ржавчины на теле пистолета… Но не видеть — не значит не знать. Готовься к войне, как говорили мудрые варвары Рима. Ежели, конечно, все еще si vis pakem… Думал об этом, весь обратившись в слух. В темноте, когда мозг не отвлекается зримым, каждый звук четок абсолютен, и даже в какофонии беспорядочной пальбы и криков можно разобрать отдельные элементы, вычленить этакие полярные составляющие… А что еще остается старой архивной крысе, притаившейся в темноте со смешным ржавым, почти игрушечным пистолетиком в дрожащих руках?
Позже Вацлавски расскажет мне, как развивались события, и благодаря его смешным чертыханиям и детскому грассированию у них появится какой-то даже анекдотический оттенок. Вацлавски будет пить крепкий чай, закусывать его очередной порцией трофейных конфет и, причмокивая и отдуваясь, рассказывать, словно смакуя эту жуткую ночь вместе с чаем и карамелью. А я буду слушать и внутренне содрогаться, чувствуя странное раздвоение: на себя, наблюдающего за всем этим со стороны и четко осознающего, что все это фарс и нелепица, и на того, кто внимательно слушает капитана тигровых манипул, кивает и усмехается там, где положено кивать и усмехаться, и вполне уже способен поверить, что все и правда отчасти анекдот, пусть и с изрядной примесью чернушки. И между этими двумя личностями будет гигантский провал длиною в ночь. В очень долгую ночь насмерть перепуганного старого человека.
В этот раз заминированный периметр атаковали сразу три оснащенных минными тралами танка. В отличие от жалкой попытки прорваться днем эти три машины были защищены пластинами кумулятивной защиты, за счет чего две из трех машин пробились за периметр, тем самым расчистив два достаточно широких коридора для пехоты Пинаса. Третий танк был остановлен последним оставшимся у тигровых выстрелом из ПТУРСа. Два прорвавшихся, впрочем, также были уничтожены: первый — связкой противотанковых гранат, второй — практически одновременным выстрелом из семи «мух». «Мухи» танк не остановили, но экипаж машины был тяжело контужен, в результате чего танк пробил фальшстену холла, въехал внутрь и там замер, присыпанный кусками бетона, гипса и известки…
По двум расчищенным в периметре коридорам хлынула пехота Пинаса. В основном сброд, состоящий из уголовников и мелкого хулиганья, неотесанного провинциального плебса, падкого до революционных волнений, да наемников из разряда дешевого мяса. Однако было среди них и несколько весьма дельных руководителей, благодаря которым толпа, усеяв трупами коридоры в периметре, не отступила, а, напротив, продолжала наступать, и таки ворвалась на территорию башенного гарнизона, причем сразу в двух местах.
Первую колонну встретили тигровые бойцы, легко ее остановили, а потом и вовсе обратили в паническое бегство. Численного перевеса нападавшим оказалось недостаточно, чтобы одолеть профессиональных военных. Все-таки не стоило забывать, что для тигровых гвардейцев война и убийство были рутиной, повседневной работой, требующей не столько мужества, сколько рефлексов.
Со второй колонной атакующих вышло занятнее. Их встретили насмерть перепуганные ополченцы. И эта встреча, надо заметить, была весьма символична: сошлись в рукопашном бою два вечно противостоящих лагеря. Это противостояние сидело в каждом из них воспоминаниями об очкарике с первой парты и хулигане с галерки, о том, как вечно запуганный ботаник, повзрослев, стал человеком благополучным, имеющим постоянный заработок, счастливую семью и не знающим страха за будущее, в то время как прошлый хозяин положения вынужден проводить сутки напролет, горбатя спину, чтобы заработать лишний доллар, чтобы просто не подохнуть с голоду; и о том, разумеется, как однажды снова встретились их взгляды, разделенные долей и юдолью, тюремной решеткой и отношением к жизни и друг к другу. Историки и социологи называют это классовой ненавистью. Схлестнулись два человеческих потока, волей войны и бунта сошлись на одном уровне два слоя общества. Ополченцы, разумеется, были обречены. Им кроили черепа саперными лопатками, арматурными прутьями, самодельными кистенями. Расстреливали в упор, резали, как визжащих свиней. И таковыми они в тот момент и казались в том ночном анекдоте. Перепуганные насмерть, слабые, необученные, трусливые, в конце концов, — на что могли надеяться ополченцы в той ночной сече?