И я выжил. Просто как-то ночью открыл глаза и понял, что все — я вернулся, и скорее всего окончательно. Я отходил все дальше от смердящей границы, за которой еще ясно мерещилась кишащая тенями пустота. Но я уже знал, что не вернусь туда. И тогда, в тот самый момент, я повернул голову к темному окну и сказал спасибо Лебрусу. Он был хорошим напарником. Он был единственным моим настоящим другом, понимавшим, умевшим прощать. Другом, на которого надеешься не задумываясь, рефлекторно…
Потом была тюрьма, разбирательства, доказательства, вся эта ерунда, в которой я не разбирался и не хотел разбираться. Камера, переводы из одного места в другое, конфликты с местными корифеями, новые знакомые и новые правила. В конечном итоге меня перевезли в Гарибальдийскую тюрьму, а я все гадал, какого же черта? Я дерусь, я расшибаю людям носы, ломаю руки, ключицы… И ничего не чувствую… А все так просто. Я перестал быть тем, кем был и кем мне нравилось быть. Я стал человеком, умеющим убивать, а раньше был человеком, живущим убийством. Но и это не все. Я теперь не один. И это неодиночество будет длиться всю отписанную мне вечность.
«Мне не нравится смотреть, как умирают люди, — подумал я, отворачиваясь и силясь нащупать в кармане сигареты. — Теперь, когда это потеряло смысл, — не нравится. Не сам тот факт, что передо мной умирает человек, пусть даже человек, которого я успел неплохо узнать, а непосредственно процесс — лицезрение того, как умирает человек… Странно, — думаю я, отползая от изредка содрогающегося в конвульсиях тела — мертвого, разумеется, тела, — я все еще помню, как отличить одно от другого. Странно быть просто человеком. Неправильно, совсем неправильно быть просто человеком. Невозможно, потому что бессмысленно. Чем мне теперь жить, зачем мне теперь жить? С какой целью? Как не сойти с ума, оставшись вдруг без смысла жить? И зачем при этом не сходить с ума, если все равно все бессмысленно?»
Слезы обжигают, процарапываются сквозь грязь на щеках, добавляют новые орнаменты. Они рисуют решетку на коже, все больше отделяя меня от того, что раньше было моим миром.
Я не замечаю, как выползаю слишком далеко, вижу только, как кидается мне на ноги Самук и пытается затащить назад, как вдруг дергается и начинает схаркивать кровь. Как, прижимаясь к стене, начинает вставать Гога, и в глазах его такая ледяная пустота и страх, что даже мне становится не по себе. Как дает осечку его «Калашников», как он удивленно оглядывается и пытается раз за разом передернуть затвор, а тот не передергивается. Но все это продолжается очень недолго, потому что пули начинают методично кромсать его бушлат, словно делая какую-то рутинную работу. Прижимаясь к стене, палит куда-то одессит Жора Брахман. Наверное, кричит что-то… Наверное, матерится… Я опрокидываю голову как раз для того, чтобы увидеть бегущих в нашу сторону людей. Автоматически поднимаю автомат и тоже начинаю стрелять. Одиночными. Не промахиваясь. Рефлексы ведь не раковая опухль, их нельзя просто взять и вырезать.
…В лагере места Хорезм много говорили о том, что этого города не стало. Собственно, это было основной темой вечерних пересудов, когда, затарившись пивом из холодильников, мы собирались в своей палатке и начинали чесать языки о том о сем. Рано или поздно все скатывалось к ограбленной и практически до основания разрушенной столице, в которую нам предстояло войти со дня на день. Сам я редко участвовал в этих спорах, но даже и говоря что-то, я почти всегда ошибался. Ошибались все: и странный интеллигент Гога Фиксатый, и необщительный чукотский охотник Самук, и беспрестанно матерящийся Гарри, и даже никогда не унывающий Жора Брахман. Последний, будучи неизлечимым оптимистом, ошибался, возможно, больше всех. Но так или иначе, мы сходились в одном: что бы ни ждало нас там, за дымящейся свалками границей МКАДа, чем бы все это ни кончилось — ПОТОМ вырастет иной город, с иной жизнью и иными законами. Нам казалось, что новые здания, новые люди, новое время явят и новую Москву. Но мы ошибались. Мы все чертовски ошибались тогда. И вот теперь, стоя посреди улицы над телами моих друзей и моих врагов, ожидая певучего вальса — тахтах — снайперской пули, я понимаю это так же четко, как и то, что мои последние минуты, возможно, уже записаны там, где и положено записывать все последние минуты. В телефонной книге Бога или на золотых скрижалях безнадежно отставших от времени архангелов — не знаю точно где, и меня это мало интересует. Я не намерен этого читать, не намерен читать так, как написано. И не дам, не допущу, что бы кто-то там, будь это Тварь, Бог или пророк Магомет, дочитали написанное и начали читать сызнова. Ни хрена подобного, утомитесь пыль глотать, уважаемые! Если я смогу, конечно. Если моих ничтожных силенок хватит, этот город никогда не поднимется из руин. Никогда! А вместе с ним и моя вечность.
Я думаю об этом городе, но не потому, что меня действительно интересует его судьба, а скорее по инерции, на автомате. Хотя, наверное, стоило бы думать о чем-то другом, о жизни, к примеру, о том, что было. Но я не пытаюсь на этот раз спорить с самим собой, я лишь стою на открытом перекрестке, с бессмысленным интересом разглядывая наполнившийся вдруг четкими и мельчайшими деталями мир вокруг меня: кирпичную крошку невообразимых цветов и оттенков, свернувшееся «перекати-поле» ржавой арматуры, осколки стекол, упрямо отражающие даже не и думавший умирать город. Я мысленно кричу: «Ну что, ты и теперь пойдешь против законов войны и сохранишь мне жизнь?!»
Да, этот город не умер, он продолжает жить своей странной, непонятной человеку — недоступной для человеческого понимания — жизнью. Он дышит и принимает как должное огонь и жертвы. Маленький бетонный божок, созданный людьми, взращенный людьми, воспитанный людьми, питающийся людьми. Этакий город-алтарь, но не гордый алтарь перед позлащенным амвоном, а тихий, бытовой, коммунальный. Мы живем и смотрим на разрушенные здания, на полуобглоданные пламенем тела, на жалкое подобие того, что было, и не сразу, но все-таки осознаем своим не менее жалким подобием сознания, что суть не изменилась, изменилась лишь внешняя ее сторона. То, что мы считаем жизнью, называем нелепым словом «бытие». То, что легко превратить в пыль и кирпичную крошку даже нашими жалкими силенками, мы считаем сутью, единственно существенным, и из-за этого потом кажемся такими нелепыми и смешными, когда не остается ничего, доступного нашему пониманию, а мир продолжает жить так, словно ничего не произошло…
— Надо уходить, — хрипит Жора Брахман. Его тельняшка вся в крови, но это не его кровь. Я смотрю на свои руки — они тоже в крови. Но это не моя кровь. В левой — нож Самука. Хороший охотничий нож с узким, плавно изгибающимся лезвием и красивым змеящимся кровостоком. Только что этим ножом я снова убивал. Сам охотник сидит привалившись к стене и поджав левую ногу — так сидеть жутко неудобно, но Самук мертв, ему все равно. А вокруг меня трупы в черном, незнакомом обмундировании. Откуда они? Кто они? Почему сунулись под нож? Все бессмысленно…
— Куда уходить? — спрашиваю я. И узнаю свой голос — обычный, ровный, тот самый, который я привык слышать своим внутренним ухом. Мой голос.
— Не знаю, — Жора озирается вокруг, нервно поводя стволом «Калашникова», — штурм, похоже, сорвался, надо уматывать из этого проклятого города.