— Во что? — поинтересовался Мишель-Герхард фон Штольц.
— В то в самое! Причем по самую маковку!
Покойник-то заслуженным академиком был, за него по верхнему пределу полагается!
* * *
— Я не убивал, — твердо сказал Мишель-Герхард фон Штольц.
— А я и не говорю, что убивал, что хотел... может, просто повздорили, — миролюбиво сказал милиционер. — Выпили, не рассчитали, — он тебя послал, ты его — слово за слово, а тут нож под руку попади?.. Тогда твое деяние подпадает под совсем другую статью. Получишь лет пять-шесть, не больше, год адвокат выторгует, год предвариловка съест, еще один за хорошее поведение снимут, два амнистия скостит — через полтора на свободе будешь! О чем тут горевать?!
Ну что, будем явку с повинной писать?
— Я же говорю — я не убивал!
— Но был там?
Ну как тут отпираться?
— Был.
— Зачем?
— Просто так, в гости зашел.
— Горбатого лепишь? — ласково спросил следователь. — А вот я сейчас тебя, как приедем, в камеру к уголовникам определю — им как раз там такого красавчика не хватает.
Перспектива оказаться в столь избранном обществе Мишелю-Герхарду фон Штольцу не улыбалась.
— Что ты делал у академика Анохина?
Нужно было что-то отвечать. Что-то, что указало бы милиционерам на их место.
— Меж мной и академиком имел место схоластический спор относительно правил правописания в древнешумерской письменности.
— Чего? Какой спор?..
— Ах, все-таки спор!.. Нуда — потом, понятно, драка — кровь в голову — нож в спину — труп. Так?
— Нет!
— Упорствуешь? А если в слоников поиграть?
Игра в слоников происходила не в африканской саванне и не в джунглях Индии, а гораздо ближе — здесь же, в машине.
— Сержант Симанчук!
— Я!
— Давай сюда «слоника».
— Айн момент!..
«Слоник» был резиновый и холодный. Но точно — с хоботом.
— Надевай! — приказал следователь.
— Разве ожидается сигнал химической тревоги? — иронично удивился Мишель-Герхард фон Штольц.
— Ага! — радостно кивнул следователь. — Я даже знаю, кто будет пахнуть и цвести. Держи-ка его, Симанчук.
Голову Мишеля-Герхарда фон Штольца вдели в противогаз.
— Вы нарушаете права человека! — успел выкрикнуть он.
— Точно — нарушаем, — легко согласился следователь. — А вы мочите заслуженных академиков. Что хуже?
И пережал рукой шланг.
— Ты зачем был у академика?
— Бу-бу-бу-бу-у-у! — ответил подозреваемый. Ну вот и разговорился!
Следователь ослабил хватку и поднес шланг к уху:
— Громче!
— Я пришел показать ему одну вещицу, — раздался загробный голос.
— И какую же?
Молчание.
Затычка в «хобот».
— Бу-бу-бу-бу-у-у!
Как просто-то все, как в сливе раковины: заткнул — копится информация, открьи — потекла.
— Бу-бу-бу...
— Говоришь, колье, которое царю Николашке принадлежало? Неужто?
— Бу!..
— И где оно теперь?
Так он им и сказал!..
Затычка!..
— Бу-бу-бу-бу!..
Так — он им и сказал...
Сказал:
— В квартире академика!
Почему — там? Или чтобы передышку получить? В прямом смысле слова.
— Не врешь?
— Бу!..
Конечно, соврал. Но ведь во спасение...
Пока они квартиру обыщут, да еще раз, да ничего не найдут, он что-нибудь придумает...
Но не тут-то было!
— Поедешь с нами!
— Бу?
— К академику!
— Бу?!
— Вот там, на месте, все и покажешь!
Вот те и бу...
Холодно, лес стоит синий, заиндевевший, по самые верхушки в бездонных сугробах утонувший, бесшумно сыплется, сверкает на солнце иней — ни зверя, ни птицы не видать и не слыхать, будто повымерзли все!
Но чу! — бренчит вдалеке в морозном воздухе, серебром рассыпаясь, колокольчик, скрипит под полозьями снег, вот вывернула из-за поворота карета, кони храпят, выдыхая ноздрями пар, морды заиндевелые, на губах, на упряжи сосульками пена застыла, из-под копыт снег комьями летит. На козлах кучер в необъятном тулупе восседает, будто воробей нахохлился, привстанет, ожжет коней кнутом, крикнет:
— Но-о, шибче ходи-и, ир-роды!..
Пронесется карета в брызгах снега будто призрак, и вновь тихо...
В карете тепло — в ногах, на подставке железной, уголья остывают, жаром дыша, за заледеневшими оконцами угадываются чьи-то лица.
— Эх, Яков, друг ты мой сердешный, да ведь сколь лет уж минуло, пора бы о судьбе своей помыслить да девку себе справну приглядеть, чтоб в дом ввести, не век же бобылем жить...
Ноет у Карла сердце за сына своего единственного.
— Аль не слышишь меня?
— Слышу, батюшка, как не слышать... Да ведь сердцу не прикажешь — не надобен мне никто, одна лишь Дуняша мне люба!
— Так нет же ее, и косточки ее давно в землице сырой истлели, а тебе тридцать пятый годок уж пошел... Сколь раз к тебе сватов засылали, а ты всем от ворот — поворот!
И то верно, завидный жених Яков — лицом пригож, фигурой статен, царицей обласкан, при Рентерее государевой вместе с батюшкой своим состоит, в Санкт-Петербурге и в Первопрестольной ювелирные лавки имеет, отчего не беден — сколь девиц на выданье на него заглядывается, сколь свах обхаживает, «товар» свой на все лады расхваливая, а он хоть бы на одну взглянул...
— Да ведь не о себе, о тебе я ноне радею! Теперь я тебе опора, а как помру, кто тебе помогать станет, в ком поддержку в старости да дряхлости найдешь? Без женской руки и пригляда в упадок дом с хозяйством придут...
— Так-то оно так, — соглашается Яков. — Да ведь сынок мой Федор, что Дуняшей рожден был, другой матушки уж не примет.
— Взрослый Федька-то, чай, шестнадцатый годок пошел, сам того гляди женихаться зачнет, — серчает Карл. — А ты с ним будто с дитем малым играешься. Тебе бы еще кого родить, чтоб роду нашему силу придать, чтоб я на старости лет мог с младенцем понянькаться, потискать его да на коленках подержать.