— Распишись, — подтолкнула Ольга Мишеля к Дверце.
Тот, нагнувшись, сунулся головой внутрь, нащупывая в темноте поданный ему лист бумаги.
— Вот здесь! — показал пальцем офицер.
И протянул ему ручку.
Мишель склонился еще ниже, чтобы легче было писать.
Но офицер вдруг уронил ручку, цепко ухватив его за кисть, что есть силы потянул куда-то вперед, отчего Мишель, теряя равновесие, стал падать на живот. И еще чьи-то, другие, вынырнувшие из темноты руки вцепились в него, потянули, втаскивая внутрь. А сзади бесцеремонным пинком под зад его подтолкнул подоспевший на подмогу сержант Гапоненко. Мишель попробовал было дернуться, но на его запястьях, сверкнув в темноте, защелкнулись наручники, а в щеку уперлось, больно сверля кожу, тупое дуло «ПМ».
— Ты лучше не дергайся! — злобно прошептал кто-то.
— Что вы делаете?... Что происходит?! — кричала позади, металась растерявшаяся Ольга.
— Бабу!... Бабу его сюда! — рявкнул офицер.
Сержант Гапоненко отпрыгнул назад, и Ольга сама, по собственной инициативе, сунулась в микроавтобус, куда ее, схватив точно так же, как до того Мишеля, мгновенно втянули, уронив на пол.
— Тихо! — предупредили их.
Внутрь ввалился сержант Гапоненко, дверца с грохотом захлопнулась, и микроавтобус сорвался с места.
— Мигалку-то включи!
Где-то там, на крыше, отчаянно завыла сирена, а в салоне замигали, заметались по окнам и стенам красные и синие всполохи.
Мишель и Ольга лежали на полу, притиснутые друг к другу, с вывернутыми за спину руками.
— Прости! — тихо сказал Мишель. Извиняясь за то, что не смог защитить свою даму.
— Это ты меня прости! — прошептала Ольга. Имея в виду, что это она подвела его к машине.
— А ну, заткнитесь! — рявкнули на них. — Не то счас дубинкой по башке!
Ладно ему, но тогда и Ольге тоже!
И он замолчал. И Ольга тоже.
Машину отчаянно мотало, но все равно Мишель чувствовал, как мелко вздрагивают плечи Ольги, а это значило, что она плачет. И самое страшное, что он ничем, решительно ничем не мог ей помочь!
С огромным трудом, рискуя сломать шею, Мишель вывернул голову, чтобы увидеть ее. Вывернул и различил в полумраке искаженное страхом лицо. Заметил, как по нему ползут веселенькие — то синие, то красненькие — в свете милицейской мигалки капельки слез.
— Все будет хорошо! — одними губами прошептал Мишель Герхард фон Штольц.
И Ольга, услышав его, вдруг сквозь гримасу страха улыбнулась. Ему улыбнулась.
И ее губы тоже беззвучно прошептали:
— Да, все будет хорошо...
И так Мишелю стало ее жалко.
И так за нее больно!...
Ах вы!...
Ну все!...
Ну готовьтесь!...
Там, в отделении, он наберет заветный телефон — не ради себя, ради Ольги, — и тогда всех их ждет большой сюрприз. Такой, что мало не покажется! Никому! Ни сержантам, ни их генералам!...
Уж они его попомнят!...
Месяц Анисья не доносила — разродилась дитем. Может, оттого, что бита была.
Дите бабка-повитуха деревенская приняла — пуповину суровой ниткой перетянула да поверх нее зубами перекусила. Опосля младенца водой ключевой обмыла, в тряпицу простую завернула и мамаше на руки передала. Лекаря Лопухин звать не велел, сказал — коли от солдата брюхо нагуляла, пущай как простолюдинка от бремени разрешается. А помрет дите — не велика беда!
Младенец пола был мужеского и шибко на мать похож.
Собакам его, хоть грозились, не кинули — но матери не оставили. Только раз Анисья к груди дитя свое и приложила. А после отец велел его у нее забрать да на дальние выселки свезти, где лесникова жена как раз двойней разродилась. А где двое — там и третий как-нибудь прокормится.
Завернули дите в холсты да увезли. А куда — Анисье говорить не велено было! Уж как она ни рыдала, как ни билась — ничего ей не сказали!
Леснику Лопухин за уход, но более того за молчание, денег положил. Велел в книги церковные младенца не писать, а ежели помрет, то закопать тайно где-нибудь в лесу, место то заровнять и никому не показывать. Верно, думал, что сгинет малец с голодухи, потому как понятно, что сперва мамаша своих родных ребятишек будет кормить, а уж опосля, тем, что в грудях останется, — приблудного.
Но, видно, сердобольна была лесникова жинка али младенец уж больно шибко сосал, но только не помер он. Ворочался в люльке да шибче братьев своих молочных криком исходил и первым к титьке тянулся. Оттого, может, только и выжил, что шибко боек был!
А коли не помер, коли жив остался, — нужно было его куда-то определять. Порешили записать его на лесниково имя и нарекли Яковом. Лопухин к себе лесника призвал да строго-настрого наказал ему лишнего не болтать, а ежели тот хоть сдуру, хоть спьяну проговорится, то быть ему батогами до смерти битым и коли после того жив останется — на галеры сосланным.
А Анисье — той, как Лопухин велел, сказали, будто помер сынок ее. И даже могилку показали, хошь никого под тем холмиком не было!
А как про то сказали да на могилку свели — так Анисья сама не своя сделалась — по дому ходит, в чуланы да углы заглядывает, будто бы ищет кого. А то сядет к окну и долго-долго на дорогу глядит — есть-пить отказывается да тихо плачет.
Лопухину про то рассказали — пожалел он дочь свою. Велел к себе звать.
Сыскали Анисью да к нему чуть не силком привели.
— Не горюй, — сказал Лопухин. — Бог даст, мы тебе женишка сыщем да еще свадебку сыграем. Хошь мало кто на тебя ныне позарится, но ежели приданое поболе положить, то, может, и найдутся охотники.
А Анисья топ ножкой!
— Никто мне, окромя Карла, не нужен! Муж он мне перед богом и людьми!
— Неужто ты супротив воли отцовой пойдешь? — осерчал Лопухин.
— А и пойду! — упрямствует Анисья. — Всю-то вы жизнь мне, батюшка, спортили, с Карлом разлучили, дитятко наше отняли, да, верно, его по злобе своей, как обещались, извели! Не нужны мне женихи ваши. Я теперь Карла ждать стану!
— Двадцать годов? — усмехается Лопухин.
— А хоть и двадцать! Все одно мне без него жизни нет!
— Так не дождешься! — вскричал Лопухин. — Потому как помер он! Через строй его прогнали, шкуру палками спустив, да отослали в дальний гарнизон, где лихоманка его одолела, отчего он вскорости и преставился в тамошнем лазарете.
Ахнула Анисья, руками всплеснула.
— Обманываете вы меня, батюшка!