— Цыц, не кидай слова, коих не смыслишь! — негромко прикрикнул Исидор. — Какой тебе постриг… Но, но, не реви, корова! Вижу я, от тебя в миру всем одна морока. Так и быть, заберу к себе. Только помни — насовсем заберу. Людишки мрут, соборовать некому… Чай, смекнул уже, чем платить за избавление от дрожи-то придется?
Бродяга окаменел. Монахи разом перекрестились, зашелестели «отче наш», посмотрели отрешенно, насквозь, точно идолы черного дерева из отцовского кабинета.
— Белый мортус косую гонит прочь, покудова стих не составится, — сипло произнес Исидор. — Я свой стих до конца слушать уж не хочу, надоело…
— Так вы тоже?..
— Тоже, тоже…
— Неужто жить надоело? — не выдержал Бродяга. — Грех так…
— А ночами души человечьи пить не грех? — подался к нему старец. Монахи тоже привстали, как псы цепные, готовые за хозяина глотку рвать. — Как первая строка стиха сложится, почитай, ты в капкане. Нет жизни боле… Я отказался, сам. Сколько еще смогу, так проживу, человечьим веком, благости принесу в мир. Смекаешь, бродяга? Двести лет, почитай, я не мог отказаться, все мнилось, что это и есть главное… А впрочем, ты ведь так и думаешь, что с тебя взять?
Старик глядел из темноты сурово, похожий на лик с иконы.
Двести лет, билось в висках, двести лет…
— А что ж главное, коли не жизнь? — глухо спросил Бродяга.
— Два пути есть у мортусов, бродяга, — продолжал дед, словно не расслышал вопроса. — Либо стих свой мирно составлять, тогда побегут годы шумно, а потом замрут, как лягуха под снегом замирает. Многое со стихом дадено Белому мортусу, целить может, на годы вперед видит, металл в земле мастерам дарит… Многое дадено, но так же и назад спрошено. Все, что дадено, вдвое возвертать приходится…
— Кому воз… вращать?
— Как кому? — искренне удивился Исидор. — Вестимо, людям. Больше нет господ у тебя…
Бродяга чуть не подавился. Подобную ересь от человека, которому князья доверяют болящих чад, он услышать никак не ожидал. Вместе с тем и тянуло к человеку этому опасному неимоверно…
— Это ж как, нет господ? — дурея слегка от столь опасной полемики, выпалил Бродяга. — В святой обители обретаетесь, а господа нашего…
«Господа хулить вздумали?» Это он не договорил, спохватился.
— Дурак, — сказал Исидор и глаза кротко возвел.
— А второй?.. — Бродяга от волнения слово «путь» выговорить не смог. Он вообще ничего не понимал, кроме одного, — каким-то чудом с детства открылся ему дивный дар, смерть укрощать…
— Второй… — нехорошо рассмеялся Исидор, и Бродяга вновь ощутил себя на краю гибели. Никакие не монахи, подумалось ему, оборотни клятые, волками смотрят.
— Черным мортусом перекинуться легше всего, — подтверждая худшие подозрения Бродяги, спокойно заметил отшельник. — Рождаются все одинаковы, чисты и невинны, а после, ты глянь, пакость какая… Черный видит хуже, оттого голоден, не ждет стиха, сам убивать начинает. И чем больше загубит народу, тем слепше деется… Вникаешь, бродяга?
— Вникаю.
— Ни хрена ты не вникаешь, прости господи… Ты думаешь, шо я с тобой лясы точу, делать нечего? Белого хочу вырастить, а не Черного… Ошибусь — беда на Русь опять придет, сколько уж можно…
— Так разве я Черный?
— Нет, покудова… Ты как, креститься не можешь?
— Не могу…
— Эхма… В храме худо? Водица святая жжет?
— Дышать тяжко, теснит словно, — честно пожаловался Бродяга. — Про воду не думал…
— Мокий, притвори, чай не май на дворе, — сварливо обратился старец к одному из своих помощников.
Тот поспешно захлопнул дверцу. У Бродяги слегка отлегло от сердца.
— Оставить тебя тут не можно, — вздохнул Исидор. — Тьма египетская от тебя народится, уж было так… Либо снова грех тяжкий на душу брать, либо учить придется. Дурень ты, ничего не понял! Я такой же дурак был… Мнишь костлявую одолеть? Только ведь, как стих врастет в тебя, так жизнь и высосет, опомниться не успеешь. Помяни мои слова — жизнь не ради любования дадена, работать надо…
Ему было двадцать, когда навсегда покинул усадьбу, любимых тетушек, служивого отца и все планы на благоустроенную московскую жизнь. Он начал бродяжить, но совсем не так, как ожидал.
На второй же день по приезде Исидор велел переодеть гостя в черное, остричь коротко и взял с собой в город.
Они ездили к умирающим.
Старик делал свое дело, исповедовал. Бродяга поначалу зажимался, захлопывался, как моллюск, и страдал до рвоты. Находиться подле смертельно больного, всматриваться в восковые, угнетенные, повязанные платками лица старух, вдыхать слезы безутешные — это все вгоняло его в ступор. Но Исидор знал свое дело славно, выбивал клин клином. Ничего на первых порах не требовал, харчами не баловал, одно лишь настрого заповедал — от родных покойника не прятаться, говорить с ними, ласкать да слушать. Первое дело — слушать человека, пущай себе клянет небо, рыдает или смеется…
Походя, играючись, в одно касание, Исидор лечил детей от несмертельных хворей, вроде колтунов, заикания, бородавок. К взрослым ездил редко, сам тоже принимал неохотно, уж больно много энергии высасывало из него целительство, а подкачки-то более не было, сам отказался. Впрочем, никому впрямую не отказывал, на памяти Бродяги человек сорок буквально с того света вытащил.
Эпидемии по уральским губерниям стихали быстрее, чем в старопрестольной; вероятно, сказывались особенности сухой зимы или разница в чистоте воды, однако до первого снега Бродяга вместе со старцем исповедал и похоронил человек триста. Это тех, кто не от старости помер. Подсчитать пытался — и сбился в ужасе. Где-то на двадцатом покойнике он привык. Он стал осязать старуху с косой совершенно иначе, его домашние представления рухнули, и вместе с представлениями рухнула тоска по батюшке, по любимым теткам и болезненному, дремотному городу.
Оказалось, что его фобия никому не интересна, что не надо искать сочувствия и соратников, потому что здесь его не поймут. Здесь горюют, но не так, как собирался горевать он, недоучившийся студент, несостоявшийся военный и никому не нужный поп. Исидор не зря зло шутил, что таких никчемных мир от себя не пущает…
Исидора звали часто. Шла молва, будто от старика особая благодать исходит, и что исповедоваться лучше ему, нежели деревенскому батюшке, а еще лучше, если старец соблаговолит к трапезе остаться и прочих членов семьи послушает. Ни советов, ни утешений особых от него не ждали, к этому Бродяга давно привык. Божились, что в семьях, где Исидор проводил кого-либо в последний путь, да еще и осенил, там хвори отступали, и двойни чаще нарождались. И уж точно никого к погосту в ближайшие пару зим не понесут…
Бродяга отрастил гриву, бороду, ладони его задубели от рубки дров, а плечи — от коромысла, щеки ввалились, зубы пожелтели. Исидор курить запрещал, зато велел жевать чеснок и траву, от цинги полезную. Кормили в монастыре не густо, зато в богатых домах, куда брал с собой старец, Бродяга отъедался. Легче жить, однако, не становилось. Раз чуть бес не попутал, случайность спасла. Послал старец с монахами за дровами, тремя подводами выехали затемно, чтобы к обеду возвратиться. Колыхалась рань зябкая, мычали полусонные стада, монахи скрючившись, ноги подобрав, молча вдоль реки ехали, к броду.