Разумеется, в те минуты, когда Унгерн шагом ехал вслед за «живым Буддой»по дороге от Святых ворот Зелёного дворца, его внимание было отвлечено на мелочи, поглощено сиюминутными впечатлениями и заботами. Но несомненно, что этот день он воспринимал как счастливейший в своей жизни, как момент собственного триумфа. Взятие Урги было для него только ступенью на пути к главной цели – реставрации монархии на Востоке и в России. Богдо-гэген стал первым, кому Унгерн вернул отнятый престол, теперь на очереди было восстановление законных прав Романовых и Циней.
«За последние годы, – позднее писал Унгерн одному из князей Внутренней Монголии, – оставались во всём мире условно два царя – в Англии и в Японии. Теперь Небо как будто смилостивилось над грешными людьми, и опять возродились цари в Греции, Болгарии и Венгрии, и 3-го февраля 1921 года восстановлен Его Святейшество Богдо-хан [59] . Это последнее событие быстро разнеслось во все концы Срединного царства и заставило радостно затрепетать сердца всех честных его людей и видеть в нём новое проявление небесной благодати. Начало в Срединном царстве сделано, не надо останавливаться на полдороге. Нужно трудиться…» И ещё в том же письме: «Я знаю, что лишь восстановление царей спасёт испорченное Западом человечество. Как земля не может быть без Неба, так и государства не могут жить без царей».
Монархическая идея была для Унгерна тем, что Достоевский определял как «идею-чувство». Сам будучи страшным порождением гражданской смуты, паразитирующим на разлагающихся государственных структурах России и Китая, Унгерн, надо отдать ему должное, не стремился продлить выгодную для него анархию, царившую в русско-китайском пограничье, и не фальшивил, когда писал генералу Чжан Кунъю: «Лично мне ничего не надо. Я рад умереть за восстановление монархии хотя бы и не своего государства, а другого». В письме к ещё одному корреспонденту он счёл необходимым подробнее остановиться на причинах своего желания видеть Китай непременно под властью Циней – желания, странного для русского генерала: «Вас не должно удивлять, что я ратую о деле восстановления царя в Срединном царстве. По моему мнению, каждый честный воин должен стоять за честь и добро, а носители этой чести – цари. Кроме того, ежели у соседних государств не будет царей, то они будут взаимно подтачивать и приносить вред одно другому…»
Унгерн был монархистом в принципе – не российским, не китайским, не монгольским. Свою миссию он видел в спасении всего человечества и не раз говорил допрашивавшим его красным командирам, которые с недоверием воспринимали такие заявления, что не считает себя русским патриотом. Точно так же русский патриотизм был чужд Ленину, Троцкому и прочим засевшим в Кремле злейшим врагам Унгерна. Их интернациональным замыслам он сознательно противопоставлял идею не национальную, как большинство белых вождей, а всемирную, точнее – континентальную, евразийскую: возрождение монархий от Атлантики до Тихого океана. Подобно коммунистической, эта идея была тотальна не только в географическом плане. Свержением законных династий объяснялись все бедствия, а единственная их причина предполагала и единственный способ исцеления – возврат к средневековому порядку мироустройства, когда божественная природа власти никем не ставилась под сомнение. Теократия казалась Унгерну идеальной формой монархии. «Самое наивысшее воплощение идеи царизма, – писал он, – это соединение божества с человеческой властью, как был Богдыхан в Китае, Богдо-хан в Халхе и в старые времена – русские цари».
При этом Унгерн говорил о Богдо-гэгене без всякого пиетета, на допросах называя его просто «хутухтой» и добавляя, что «хутухта любит выпить, у него ещё имеется старое шампанское». В глазах барона, тогда уже абсолютного трезвенника, это был крупный недостаток вообще, для монарха – тем более. Но пороки того или иного воплощения «идеи царизма» не могли, разумеется, поколебать саму идею.
Существеннейший признак всякой утопии – радикальный разрыв с настоящим во имя будущего или прошлого, но в обоих случаях достаточно отдалённого. И Унгерн, и его главные противники мыслили глобальными категориями пространства и времени, а мышление такого масштаба чаще всего свойственно людям, не укоренённым в социальной, национальной или культурной среде, маргиналам, изгоям, неудачникам с больной психикой, лишённым простых человеческих связей и не способным на них, поверхностно образованным, зато обладающим виртуозной способностью собственной ненавистью связывать причины со следствиями, а свои суеверия принимать и выдавать за прозрения. Догматизм таких людей – всего лишь форма истерии, их псевдогосударственная деятельность – разновидность бунта против общества, идеи вселенского порядка – род наркотика, позволяющего переступать, не замечая, те кажущиеся ничтожными по сравнению с высотой цели нравственные барьеры, перед которыми в годы Гражданской войны в нерешительности останавливались носители более скромных по размаху идеологий, будь то эсеры или строители единой и неделимой России.
Но было и различие: кремлёвские теоретики писали статьи и произносили речи на конференциях, предоставляя действовать другим, едва ли способным на том же философском уровне объяснить, за что они воюют, а Унгерн сам, с шашкой в руке, проводил свои принципы в жизнь. Емельян Ярославский издевался над «примитивным монархизмом» и «скудным белогвардейским антуражем» барона, хотя сам был мыслителем ничуть не более тонким. Просто степень разработанности любой революционной системы всегда прямо пропорциональна дистанции, отделяющей её создателей от поля не теоретического, а настоящего боя.
«Я смотрю так, – на одном из допросов излагал Унгерн свои воззрения на роль монарха и аристократии, – царь должен быть первым демократом в государстве. Он должен стоять вне классов, должен быть равнодействующей между существующими в государстве классовыми группировками. Обычный взгляд на аристократию тоже неправильный. Она всегда была в некотором роде оппозиционной. История нам показывает, что именно аристократия по большей части убивала царей. Другое дело буржуазия. Она способна только сосать соки из государства, и она-то довела страну до того, что теперь произошло. Царь должен опираться на аристократию и крестьянство».
Доводы отчасти справедливы, но ни в коей мере не помогают понять, каким образом вполне расхожая, набранная из газетных блоков умозрительная схема претворилась в ту чудовищную энергию, которая двигала Унгерном в последние месяцы жизни. «Идея монархизма, – незадолго до расстрела говорил он, – главное, что толкало меня на путь борьбы». Нет оснований сомневаться в его искренности. В том виде, в каком Унгерн излагал эту идею, она банальна, но убеждения, заставляющие людей идти на смерть, редко отличаются оригинальностью. Аргументированностью – ещё реже. Сила таких идей в их простоте, возникающей не в результате концентрации учения наподобие символа веры, а напротив, являющейся как откровение, в изначальной нерасчлененности и невыразимости. Источник своей веры Унгерн тоже называл неоднократно – Библия. Правда, Священное Писание он знал плохо, но это и неважно. Непоколебимая убеждённость в истинности монархической идеи сочеталась в нём со столь же твёрдой уверенностью, что лишь он единственный знает истину во всей её полноте. «Из настоящих монархистов на свете остался один я», – говорил он Емельяну Ярославскому, который был общественным обвинителем на процессе в Новониколаевске. Рассуждения о монархии как «равнодействующей» силе в государстве – это не более чем попытка перевести откровение на язык профанов. По протоколам заметно, как Унгерн, державшийся на допросах с исключительным спокойствием, даже равнодушием, начинает волноваться, едва разговор касается этой важнейшей для него темы. Его речь становится возбуждённой, обретает ритмичность. Ключевое слово, как заклинание, повторяется по нескольку раз. Секретарь следственной комиссии записывает: «Он верит, что приходит время возвращения монархии. До сих пор всё шло на убыль, а теперь должно идти на прибыль, и повсюду будет монархия, монархия, монархия».