У Н. возникает странное чувство, будто текучий узор этих темных пятен, беспрестанно движущихся, меняющих тон и очертания, никак не связан ни с колыханием занавесок, ни с дрожью деревьев за окном, ни даже со светом луны, фонаря и лампы. Комната незаметно преображается в китайский театр теней, отброшенных на стену какими-то бесплотными сущностями, чьи контуры очерчивает столь же нематериальный свет. Кажется, в этом спектакле заняты призраки, издавна обитающие в тех местах, где сходятся разные цивилизации, трагически не способные понять друг друга. Так думает Н., окончивший два университета, а Намсарай-гун, посасывая трубочку, размышляет о том, в каком виде явится ему долгожданный гость. Придет ли он в фиолетовом берете с черным пером ночной птицы, со шпагой на боку, как в опере, или примет свой истинный облик? Анекдот, но автору уже не смешно..
Луна, пробившись между облаками, ядовитым синим туманом затягивает стекла, громче и тревожнее шумят деревья. Изящный, поначалу даже кокетливый танец теней превращается в сатанинскую пляску, и хотя Н. отнюдь не суеверен и не склонен к мистике, им овладевают дурные предчувствия. Он пытается отговорить князя от его затеи, но тот непоколебим. Язык жестов, которыми изъясняются актеры на стенах, ему невнятен. Прощаясь, захлопывая за собой дверь, Н. видит, что настенный спектакль уже выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, где нетрудно предугадать крушение всех иллюзий, кровь и смерть. В недрах обеих цивилизаций, христианской и буддийской, таятся грозные, скрытые от непосвященных стихии. Бьет срок, и они, как лава, прорывают хрупкую скорлупу, испепеляя все на своем пути.
«Нельзя победить судьбу, играя с ней краплеными картами», — думает Н. Как бывает во сне или при лихорадочном возбуждении, эта нехитрая мысль кажется ему необыкновенно значительной. Он идет по коридору, а Намсарай-гун пьет чай и вспоминает родные степи, табуны коней, белые юрты на зеленой траве, стаи перелетных птиц в синем небе. Осень, женщины в улусах брызгают молоком вслед потянувшимся на юг птичьим караванам, чтобы по этой счастливой «белой дороге» птицы весной вернулись на родину. «Вернется ли туда Намсарай-гун?» — думает Н., выходя на крыльцо.
Здесь на корточках сидит старый лама из княжеской свиты. Он не может уснуть, ему душно в каменном доме. Н. угощает его табаком и спрашивает про три души: что случится с человеком, утратившим одну из них? Лама отвечает, что без сайн-сунс, хорошей души, человек станет зверем, но может прожить долго; без дунд-сунс, средней, он ни в чем не будет знать меры и скоро умрет; без му-сунс он умрет сейчас же, потому что без толики зла земная жизнь невозможна.
Внезапно ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. бежит обратно, распахивает дверь. Никого, князь лежит на полу. Он мертв. Мертв, хотя на теле у него нет никаких ран, лишь слегка порезана подушечка одного из пальцев левой руки. Здесь же валяется гусиное перо. Подняв его, Н. видит, что кончик окрашен свежей, еще не засохшей кровью.
Сюжет показался странным, но гораздо удивительнее было то, что цензура пропустила такой рассказ в печать. Очевидно, цензор дочитал только до того места, где этот монгольский князь решил принять крещение, а дальше читать поленился, думая, что перед ним произведение вполне благонамеренное.
На Караванной вошли в нужный подъезд, поднялись на последний, четвертый этаж. Дверь в квартиру налево была открыта, в прихожей их встретил пристав Будягин и повел по коридору, объясняя, что нужно пройти в кабинет, покойный у себя в кабинете.
— Погодите, — остановил его Иван Дмитриевич, — скажите хоть два слова для начала. Что? Как? Я же ничего не знаю!
Но и сам Будягин знал только то, что горничная, вернувшись домой, нашла барина мертвым и побежала в полицию.
— А жена? Дети?
— Жена с утра куда-то уехала и до сих пор не возвращалась. Детей у них нет, в момент убийства хозяин был один в квартире. Не считая, конечно, убийцы.
На окнах в кабинете шторы были раздвинуты, свет майского дня безжалостно обнажил все то, что хозяева, наверное, хотели бы скрыть от посторонних, — облупившуюся мебель, паутину трещин на потолке, выгоревшие обои со следами кошачьих когтей.
Каменский лежал на полу, точнее, на азиатском, грубо орнаментированном ковре из желто-белого, с проплешинами войлока. Это был мужчина лет сорока с небольшим, сухощавый, возможно— сутулый. Цвет лица— зеленый. На правом, обращенном вверх виске чернело пулевое отверстие, обрамленное слипшимися от крови волосами. Лежал он возле своего рабочего стола, за которым, видимо, сидел, когда в него выстрелили. Ковер усеян исписанными листами бумаги. Должно быть, падая, Каменский зацепил их рукавом и смахнул на пол. При этом стул развернулся боком к столу, но на ногах устоял. По первому впечатлению все остальные вещи находились на местах, в комнате не заметно было никаких следов борьбы.
— Извлечь пулю я пока не могу, — доложил стоявший тут же доктор Фохт. — Еще не подошел мой помощник с инструментами.
Присев на корточки, Иван Дмитриевич начал сгребать разлетевшиеся по ковру страницы. Под одной из них обнаружился миниатюрный револьвер с коротким стволом без мушки. Будучи поднесен к носу, он щекотнул ноздри пороховой кислятиной недавнего выстрела.
— Теперь, — не без досады резюмировал Гайпель, — нельзя исключить и самоубийство.
Трудно было с ним не согласиться, но несвежий халат покойного, надетый прямо поверх ночной рубахи и на груди заляпанный чем-то жирным, заставлял с осторожностью отнестись к этому допущению. Добровольная смерть — почетная гостья. На свидание с ней люди такого склада не выходят в затрапезе,
Иван Дмитриевич сунул револьвер в карман и подобрал один из листочков. Он был исписан меньше чем наполовину, но текст уже подвергся жесточайшей авторской правке. Целые фразы вычеркнуты или даже вымараны, на полях и между строк что-то вставлено. Все пестрело исправлениями, добавлениями, пересекалось разной конфигурации стрелками. Одни указывали путь сквозь непроходимые дебри помарок, другие отважно ныряли во тьму похеренного абзаца, чтобы вывести оттуда какое-нибудь словечко, уцелевшее в этой катастрофе, как одинокий праведник на развалинах испепеленного за грехи нечестивого града. На всем лежала печать труда и стремления к совершенству.
Иван Дмитриевич машинально прочел реплику одного из персонажей: «Не хотите ли чаю?» Она, впрочем, была зачеркнута, над ней вписана другая: «Хотите чаю?» Но и это был еще не окончательный вариант. Итоговое решение, найденное в творческих муках, выглядело так: «Чаю хотите?»
Гайпель пошел осматривать квартиру, Будягин — писать протокол. За ними удалился и Фохт, сказав, что подождет ассистента на улице. Оставшись в одиночестве, Иван Дмитриевич собрал разбросанные листочки, разложил их по порядку номеров и бегло проглядел рукопись. Ничего похожего на «Театр теней». Мистики нет, разве что загадочная в своей неброской прелести северная природа. Наемная дача на финском взморье, муж-художник, тоскующая жена, чаепития на веранде, разговоры о дарвинизме. Их ведет нанимающий соседнюю дачу университетский профессор со скрежещущей польской фамилией, блестящий ученый, но циник. Он знает все стадии развития человеческого эмбриона, соотносимые со звеньями эволюционной цепи, и живописует их с такой тошнотворной детальностью, что пленяет соседку своей эрудицией. Вдвоем, без мужа, они совершают морскую прогулку на чухонском баркасе. Луна, запах рыбацких сетей, «замершие как по мановению волшебной палочки» воды залива. У жены художника много принципов, у профессора мало, тем не менее ночь они проводят вместе. Утром туманный рассвет проникает сквозь неплотно сдвинутые шторы. Неверная жена плачет, сидя на постели. Профессор, обращаясь к ней на «вы», словно между ними ничего не было, спрашивает с той единственно верной в психологическом отношении интонацией, которая далась Каменскому с таким трудом: «Чаю хотите?» Она поднимает на любовника заплаканные глаза и отвечает вопросом на вопрос: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»