В тот день у него родилась дочка; в честь одной из его сестер ее назвали Кларой.
Где-то сохранилась фотография Карлтона с Перл перед свадьбой: Карлтон – высокий и неуклюжий, Перл около него совсем маленькая и хрупкая; они стоят рядом, свесив руки, не касаясь друг друга, – руки их удивительно близки и в то же время далеки. Тот день был солнечный, ослепительный, и снимок получился чрезмерно, до жестокости, отчетливый, словно их обоих изучали при помощи какого-то зловещего света. Они сняты подле добротного амбара – и крепкие деревянные стены тоже высвечены на редкость подробно, до малейшей щербинки. Девушка, на которой Карлтон собирался жениться, стояла рядом с ним так твердо, упористо, словно добивалась равновесия с ним, таким большим и рослым, и от ее застенчивой, детской, во весь рот улыбки мягче кажется выражение лица Карлтона, который явно напускал на себя подобающую случаю серьезность.
Высокий воротничок у Перл застегнут чуть ли не до подбородка; должно быть, он был очень тугой. Лицо у нее миловидное, но в нем чувствуется хрупкость. Впечатление чего-то смутного, воздушного, словно вот-вот черты проступят яснее – прищуренные улыбчивые глаза, маленький нос, маленький рот. Нечто прелестное и туманное, чему даже яркий солнечный свет не придал определенности обычного человеческого лица. А у Карлтона глаза на снимке видны отчетливо и смотрят прямо, четко очерчены нос и овал лица. И губы сжаты твердо, по-мужски, хотя в ту пору он был почти мальчик. Должно быть, в ту минуту он всматривался в будущее, щурясь от солнца, смотрел на какое-нибудь черное от гудрона шоссе, которому нет конца, – так мрачен его взгляд. А Перл стоит рядом, чуть расставив ноги, по-ребячьи непринужденно, солнце слепит ее, и она ничего не различает впереди, в будущем, ничего не видит.
Когда Карлтон много лет спустя смотрел на эту фотографию, у него подле глаз начинала дергаться какая-то жилка. Но он ни разу не заплакал. Горько не то, что этих двоих, таких молодых, больше нет, горько, что нельзя больше стать подле вот этого амбара и поглядеть на скотный двор и на старый дом напротив. До того дома и того амбара теперь сотни миль, а может, и вся тысяча. До них не добраться, как по ним ни тоскуй. Вечерами, перед сном, плывущие под сомкнутыми веками нескончаемые ряды клубники или бобов вдруг рассеивались, и его окружали приветливые, улыбающиеся знакомые лица – отец с матерью, братья и сестры, родня… точно по волшебству, распадались стены, во сне распахивалась ширь, и он видел знакомый огород, и сбоку фруктовый сад, и скотный двор, где стоит густой дух подгнивающего сена, и амбар… все как есть! И глаза ломило от сознания, что сквозь толщу сна не пробиться, что въяве ко всему этому уже не вернешься.
Мать Карлтона была сильная, спокойная женщина, от рук ее всегда так славно, хорошо пахло – мылом ли, сахаром ли, сиропом… Она быстро состарилась и потом уже долгие годы ничуть не менялась. С шестнадцати лет она без затей скручивала волосы узлом на затылке и ни разу не стриглась – ни разу. Иные женщины завивались и причесывались по-модному, мазали губы помадой и втискивали ноги в узенькие туфельки на высоких каблуках – эти женщины были из чужого, темного, запретного мира, мать Карлтона этот мир презирала. Для Карлтона воспоминания о ней были неотделимы от еды. Вот ее руки ставят на стол блюдо за блюдом, и все они такие горячие, что без сковородника не ухватишь; вот она ложкой накладывает еду ребятишкам мал мала меньше; вот после ужина выходит на крыльцо, кряхтя, садится на корточки и наполняет поскребышками кошачьи миски. А кошки, точно разумные дети, мяучат и трутся о ее щиколотки в грубых чулках. А вот она шарит под амбаром, по углам и кустам в поисках тех яиц, что несушки стараются упрятать подальше от людского глаза.
Отец у Карлтона был кузнец и, разъезжая в своем фургоне по окрестным фермам, брал с собою Карлтона и его братьев. Все они очень этим гордились. Позднее, когда отец состарился и его мучили боли в боку, ни один из сыновей не захотел заняться кузнечным ремеслом – ведь отец бы ревновал… Карлтон помнил, как долго, медленно умирал отец в темной спальне, в надышанной за многие месяцы духоте; казалось, старик цепляется за них взглядом, силится удержать их, ненавидит в них то неугомонное, что позволяет им выбегать вон, подальше от него и его мучений. Старику нечего было сказать сыновьям. Когда Карлтон сам впервые стал отцом, он принес младенца и показал деду, но ничего хорошего из этого не вышло. Старик остался равнодушен. И Карлтон смутился, почувствовал себя жалким неудачником, ведь он любил отца, хотел своим ребенком одарить его и порадовать – и не понимал, чего хотелось старику. Позже в тот день он молча сидел и смотрел, как нянчится с младенцем его мать и вся сияет, преображенная любовью, так преображалась и Перл при одном взгляде на ребенка, – и тут он понял, что умирающему ничего нельзя подарить. Да и сказать ему нечего. Умирающий идет своим путем, а ты – своим, и ничего тут не поделаешь.
После смерти отца все как с горы покатилось. Была у Карлтона своя маленькая ферма, была Перл, через год родился еще ребенок, а потом – дожди, неурожай, да еще цены упали, и он увяз в долгах. В пору его детства женщины не ругались, не говорили грубых слов, и мужчины тоже никогда при женщинах не говорили непристойностей, и столь же непреложным правилом было, что мужчина никогда не занимает денег, ибо это – позор для семьи. А потом началось. Все переменилось, ослепило, оглушило, ошарашило, будто сама земля обернулась сыпучим песком и уходит из-под ног. Еще можно вновь обрести равновесие, но привыкнуть невозможно – все стало не так, как было, не так, как надо, все по-другому. Карлтон с Перл перебрались в город и некоторое время жили вместе с детьми в старой развалюхе гостинице, а потом появился «сезонный» фургон, и они, как и все прочие, пошли в сезонники – собирать урожай на чужих полях. Так можно в два счета заработать денег, объяснили им. Чуть не у каждого есть родня, в урожайную пору разъезжай всей семьей из поселка в поселок, и чем больше у тебя детей, подросших настолько, что могут работать в поле, тем больше семья заработает; все это звучало разумно и убедительно.
В первое лето они укладывали младенца наземь в конце ряда, и Перл, работая, поглядывала – как он там? Было жарко, пыльно, ребенок плакал – тоненько, хрипло, словно у него не хватало сил. Однажды Перл пошла за ребенком в барак – он спал в картонке на полу – и увидела: огромная крыса обнюхивает спящее личико. Жесткий крысий хвост свернулся тугой пружиной. Перл стояла и смотрела. Потом вошел Карлтон, крыса убежала, и после Перл лишь изредка вспоминала об этом случае; ей запомнился крысий хвост, иногда она про него заговаривала. Карлтон пытался помнить за нее все, как было, не урывками, а подряд, чтоб получалось со смыслом; его всегда пугало, что какие-то вещи забываются. Даже противные и страшные. Если что-то забудется, потеряется навсегда, трудней будет вернуться домой.
Он был еще очень молод. В кабачках, когда мужчины боролись, он почти всегда брал верх – разве что уж чересчур напьется. У него были сильные, мускулистые руки, и ноги, и плечи, даже живот – словно гора мышц, поросшая светлым волосом. Мужчины относились к нему по-приятельски, а женщины известного склада невольно посматривали в его сторону – так было всегда. Он был еще очень молод, а стариком чувствовал себя подчас потому, что уж очень все в жизни перепуталось, и ему надо было в этой путанице разобраться и все обдумать – что случилось с его родителями, и с ним самим, и с другими людьми, надо было понять, из чего складывается жизнь и что ее определяет, – так стараешься понять, что описано в большой книге. Надо было столько всего обдумать, где ж там еще глядеть на горы, на реки и леса, даже на других людей. На это не оставалось времени.