Вас интересует, что происходило после смерти Нады? Извольте, ничего особенного. Это воспоминания, а не роман. Я ничего не могу выдумывать. Поиски снайпера продолжались, но успеха не возымели, и вот с удручающей быстротой газеты обо всем позабыли. И когда я окреп настолько, что смог открыть рот, я признался Отцу, что это сделал я. Помню, как он склонился ко мне, как придвинулось к моим губам его ухо, — помню витые, розовые загогулины внутри его уха, — но он лишь громко расхохотался, и вдруг его смех оборвался. Он решил, что я псих. Я сказал своему врачу, что я — убийца собственной матери, и тот тоже решил, что я псих; тогда я стал кричать, я орал, что это сделал я, и никто другой, но они все, мерзавцы, решили, что я псих.
Явился детектив, любезно выслушал меня и сделал вид, что поверил мне. Видите ли, я был такой худой, такой немощный ребенок и лежал такой маленький на казавшейся огромной больничной кровати, под капельницей, тараща слабые, близорукие глазки и выпростав из-под одеяла покрытые синяками руки. Думаю, детектив все записывал из вежливости — и про спрятанное ружье, и про ботинки. (Отпечатки их подошв на земле были одной из весомых улик для полиции.) Но почему-то больше я об этом следователе не слышал, а когда, отчаявшись, спросил про него у Отца, тот закашлялся и сказал: «Он еще придет, придет!»
Ну а как тот сознавшийся баптист? С ним тоже ничего особенного не произошло. Просто о нем перестали писать газеты, только и всего. Газеты тоже не поверили в его признание. Это полиция вечно ревностно-подозрительно ко всему относится. Впрочем, да ну его!
Как только меня выпустили из больницы, я тут же попросил Отца, чтоб мы отправились туда, где все это случилось. С победным видом я направился к соседскому кустарнику, отыскал, как мне казалось, то самое место и стал разрывать землю, потом, встав на коленки, принялся отчаянно выгребать ее, однако ничего не обнаружил. Отец молча следил за мной. Я сказал:
— Дай, пожалуйста, лопату!
Он принес мне лопату, но помогать не стал. Я копал, копал, но ничего там не было. Отец говорил, что здесь побывала полиция, что она все вокруг перерыла, но я не слушал его, обратив лицо в поту к земле, предавшей меня. Как могло исчезнуть ружье? Можете вы объяснить? Что случилось с моим ружьем? У меня даже не хватило ума сохранить от него коробку, я ее сразу же выбросил. Отец сгреб меня в охапку и отнес в дом.
Может, ружье обнаружили соседи и, не желая вмешиваться в это дело, сами от него избавились? А может, кто-то из угрюмых мускулистых работников седар-гроувской фирмы по уходу за газонами нашел ружье и присвоил себе?
Правды я так и не узнал.
Мы переехали из дома № 4500 по проезду Лабиринт в другой дом, который находился за Броуд-Роуд, в самом центре Пуллз-Морэн, примерно такой же большой, но подороже, там потолок в гостиной был в три этажа высотой и вообще это — разговор особый. Что надо переезжать, было понятно. Не только из-за Нады. Еще и потому, что Отца поощрили должностью президента фирмы, которую он скромно принял (фирма производила и производит и по сей день какую-то проволоку, кажется для взрывательного устройства), а после повторного брака он вспоминал все реже и реже о Наде, что неудивительно, пока наконец в один прекрасный день я не решил, что, пожалуй, могу украсть у него те снимки, что миссис Романюк ему отдала, расчувствовавшись в какой-то момент. Словом, я вынул снимки из ящика его письменного стола, а он ни разу так о них и не заговорил, считая, возможно, что его новая жена их уничтожила из ревности к Наде. Она уже и так сослала дорогой гостиный гарнитур Нады куда-то в дальние комнаты и повсюду понавешала свои испанские ковры, сабли, копья, восточные гобелены и дверцы мексиканских часовен.
Не любопытно ли вам узнать, кто стал новой миссис Эверетт? Неделю спустя после моего выхода из больницы я сидел, пребывая в привычном состоянии ступора, на залитой солнцем веранде, водя пальцем в том месте, где проржавевшая сетка разошлась (образовав причудливый шестиугольник), переваривая завтрак в ожидании обеда (после обеда я бы столь же терпеливо сидел в ожидании ужина), как вдруг домой в неурочный час, в одиннадцать утра, заявился Отец, а с ним Мейвис Гризелл в превосходном новом демисезонном костюме, сияя тускло-золотистыми побрякушками, позвякивавшими на ходу.
— Ричард! — воскликнул Отец. — Мы с Мейвис кое-что должны тебе сообщить.
Я заметил на пальце у Мейвис бриллиант такой величины, что вы бы, читатели мои, просто ахнули, я же присмирел в благоговении перед таким бриллиантом, а также от сознания, что Надин бриллиант ни в какое сравнение с этим идти не мог. По-моему, мое молчание Отцу не понравилось. Он отвел Мейвис к машине, а затем, широко шагая, возвратился ко мне — крупный, с некоторым брюшком, но все еще привлекательный мужчина, и я в удивлении уставился на него, будто бы увидел в первый раз. Он подошел прямо ко мне и проговорил:
— Ну вот что, гаденыш, полоумный неврастеник, я раз и навсегда хочу покончить с этим дерьмом! Мейвис будет тебе второй матерью, а не нравится, убирайся к черту! Я уже сыт по горло этой жизнью в шкуре папаши-слюнтяя! Мне надоело улыбаться через силу, терпеть, как вы оба, ты и твоя мамаша, измываетесь надо мной, и с этого дня все пойдет по-другому. Покончили с вечно довольным и всепрощающим папочкой Элвудом, теперь я твой отец, которого ты обязан уважать, парень, иначе ты у меня схлопочешь, и я не посмотрю на то, что ты мал, и на то, что ты псих!
И я признал, наконец, настоящего своего Отца в том оравшем на меня, таком знакомом человеке.
Вы правы, последовала целая вереница психиатров. Это Отец устроил для меня или вопреки мне. Моим самым любимым стал доктор Сэскэтун; он ласково объяснил мне, что я сильно, прямо непомерно обожал свою мать и потому никак не могу согласиться, будто ее мог убить кто-то другой, кроме меня. Обычная мания, заверил он меня. Бедный маленький маньяк! Я захотел стать убийцей своей матери только потому, что стремился создать неразрывную связь между ней и мною, связь, которую никто не в силах преодолеть, даже мой Отец.
— У тебя крайне неоднозначное, я бы даже сказал, несколько негативное отношение к собственному отцу, — говорил мне доктор Сэскэтун.
— Доктор Сэскэтун! — говорил ему я, и зубы у меня, казалось, вот-вот сведет судорогой. — Доктор Сэскэтун, вам не понять, что такое чувствовать себя свободным и живущим, когда все для тебя кончено… нет, пожалуйста, не перебивайте меня!.. — Я плакал, конвульсивно подрагивая. — Никто никогда не дает мне сказать, я хочу сказать, что… что нет ничего страшней, чем совершить преступление и при этом остаться на свободе! Нет ничего страшней быть преступником и не понести наказания. Доктор Сэскэтун…
А он все твердил:
— Ричард, позволь мне с тобой не согласиться. Галлюцинации столь же правдоподобны, как и сама жизнь, и я отдаю должное всему тому, что ты говоришь. Я понимаю, ты страдаешь так же глубоко, как если бы ты и в самом деле убил свою мать.
Поэтому в конце концов я вообще перестал что-либо говорить.
Так как бредить и рыдать я прекратил, я остался в Нормальном Мире. Несколько лет тому назад вы могли бы встретить меня сидящим бесцельно на скамейке с печальным видом. Я даже перестал чего-то ждать. Тихий мальчик-очкарик превращался в тихого подростка-очкарика (весьма далекого от взмокших от радости подростков, вереницей устремившихся за дудочкой доктора Магджеридж!). Я двигался через годы в полусне, я поглощал пищу во сне, поглощал пищу во время прогулки, потому что внутри образовалась странная пустота, которую необходимо было чем-то заполнять, — хотя, не обращайте внимания, все это не более чем сантименты!