И я приглашу на концерт отца. И Милли, и Эстер, и Катрану — мою семью!
Профессор Херманн выразил невнятную надежду на то, что, будучи его protégé, Дэриан не продаст себя задешево людям, которые ничего не смыслят в музыке и, следовательно, недостойны ее. В течение долгого времени старик говорил убедительно и страстно, а Дэриан сидел за роялем, испытывая нарастающее беспокойство, его пальцы шевелились — ему хотелось наконец добраться до пожелтевших клавиш старого замусоленного, но по-прежнему прекрасно звучавшего «Безендорсера». Какое ему, шестнадцатилетнему парню, дело до метаний старика, когда ему хочется играть? И какую музыку! Бетховенскую «Патетическую». Он разучивал и репетировал ее много недель и только-только начал обретать почву под ногами. Но профессор Херманн, вытирая платком взмокшее лицо, все продолжал говорить о сложившейся в Европе «трагической» ситуации, которая может отравить весь цивилизованный мир; о безумной воинственности великой германской нации, направленной против слабых нейтральных стран; об огорчительной природе антинемецких настроений в Штатах…
— Похоже, для американцев теперь все немцы — варвары и гунны.
Дэриану трудно было определить по напыщенной, осложненной сильным тевтонским акцентом речи учителя музыки, вызван ли его гнев на вандерпоэлских обывателей их предвзятым отношением к нему как вероятному предателю, затаившемуся среди них, или его собственной нелюбовью к ним как к религиозным ханжам. Поэтому на все это словоизвержение он ответил невнятным согласием, твердо зная, что не изменит своего решения участвовать в концерте.
Собственную музыку я буду играть только для себя, не для чужих ушей.
Ведь музыка возникает на кончиках пальцев и проходит через нас насквозь. Мы не слышим ее, мы ее подслушиваем.
— Дэриан, у тебя должна быть своя гордость, — сказал профессор Херманн, кладя тяжелую руку на плечо Дэриана, как делал это часто, и Дэриан услышал сопение прямо у своего уха, ощутил на щеке влажное дыхание старика. — Мы оба должны быть гордыми, потому что ты — ученик Адольфа Херманна. И поэтому прошу тебя: не продавай себя задешево!
— Да, сэр. — Нахмурившись, Дэриан занес руки над клавиатурой, он был готов играть.
— …потому что как только они поймут, что мы хотим им угодить, как только мы унизимся до их грубого капиталистического уровня ради денег, — продолжал профессор Херманн, — нам конец, наша священная цель — музыка — будет поругана. Ты понимаешь, mein Kind [26] ?
Я не ваш Kind. Я вообще ничей не Kind.
Даже Бах, Моцарт, Бетховен продавали свою музыку. Даже великим гениям надо есть.
Но Дэриан ничего не ответил, он с радостью окунулся наконец в начальные такты великой сонаты.
Вскоре после этого Дэриан Лихт начал понемногу зарабатывать музыкой. Он обучал основам музыкальной грамоты детей нескольких школьных педагогов, в том числе внуков Мича; по воскресеньям играл на органе в вандерпоэлской Свободной баптистской церкви; его даже нанимали играть на свадьбах, где он с листа аккомпанировал полногрудой местной певице, которая своим нежным сопрано пела «Не сплетай мне праздничного венка» из «Лукреции». Как легко было понравиться аудитории, заставить людей улыбаться; но какое искушение — взять ассонансный аккорд, исполнить, к их пугливому восторгу, таинственный Первый прелюд Шопена или какое-нибудь аритмичное и какофоничное маленькое сочинение самого Дэриана Лихта! Однако он сдерживался. Он слишком нуждался в добром к себе отношении и в деньгах, которые приносило такое отношение. Я сам буду оплачивать свое образование, я удивлю доктора Мича. Я удивлю отца, который меня бросил.
На самом деле Дэриан не верил, что Абрахам Лихт его бросил. Пока не верил.
Хорошей репутации Дэриана в округе способствовало то, что он был вежливым, доброжелательным и утонченно-привлекательным юношей с ярко выраженными «женскими» чертами лица, особенно глазами — они у него были мечтательными, обрамленными густыми ресницами и огромными, как мистически-задумчивые глаза какого-нибудь экзотически красивого андрогина с картины художника-прерафаэлита. Хотя Дэриан не считал себя робким и в глубине души был весьма надменен, он производил впечатление застенчивого молодого человека, скромного и неуверенного в себе — таких юношей женщины обожают и могут «продвинуть». Абрахаму Лихту не было нужды говорить своему младшему сыну то, что он и без него интуитивно понимал: женщины «продвигают» молодого человека настолько, насколько он, по их мнению, «талантлив», то есть привлекателен для них и не представляет видимой угрозы.
Но в любом случае все это теряло значение, когда Дэриан Лихт садился за клавиатуру: рояля ли, органа ли — не важно. Не важно, был ли то большой концертный «Стейнвей» или фортепьяно, изготовленное безвестным американским мастером, дорогой орган в школьной часовне или сопящий орган с ножными педалями в баптистской церкви. Как только Дэриан начинал играть, верх в нем брала другая, более сильная индивидуальность. Сам ли я, Дэриан, говорю в такие моменты или это во мне говорит музыка? Но что значу «я» отдельно от музыки? Даже когда он исполнял собственные, весьма своеобразные, шероховатые композиции, ему казалось, что он — всего лишь инструмент, посредством которого рождается музыка, что она существует где-то сама по себе, на другой сетке координат или на другой плоскости существования, замороженная в тишину, как статуя, и обреченная на эту тишину, если бы не случайность в лице Дэриана Лихта!
О подобных парадоксах он любил поговорить с Адольфом Херманном, но в последние полгода, после гибели «Лузитании» и подъема антинемецких настроений в Соединенных Штатах, старик испытывал все большие сомнения в будущем Дэриана. Как будто его будущее как-то связано с будущим Германии или самого профессора Херманна! — сердился про себя Дэриан.
— Для таких людей, как мы, ничего, кроме музыки, не существует, — говорил, бывало, вздыхая, Херманн, — но разве может существовать «музыка» без «цивилизации»?
Первым невольным побуждением Дэриана было тут же смело выкрикнуть: «Может!»
Ни для кого не оставалось секретом, что ряды учеников Адольфа Херманна неудержимо редели. Их родители, некогда столь почтительные и льстивые, теперь избегали встреч с ним на улице. Даже соседи, знавшие его много лет, стали с ним холодны, чтобы не сказать грубы; аптекарь, торговец канцелярскими товарами, зеленщик английского происхождения — все они демонстрировали ему теперь открытую враждебность. Какой-то «шутник» испоганил его крыльцо, дегтем намалевав на нем «ГУНН», а однажды, пока профессор занимался с Дэрианом, мальчишки стали бросать камни в окна прихожей и разбили несколько стекол. От вандерпоэлской полиции было мало толку, поскольку и она была настроена против всех немцев — точно в соответствии с тем, что говорил профессор Херманн. Что же делать? Куда бежать? Вандерпоэл был его домом, Соединенные Штаты — его страной, потому что он порвал все связи с Германией, военная доктрина родины вызывала у него глубокое отвращение, он вообще отвергал войны, какими бы целями они ни прикрывалась, а пуще всего — войны за имперскую экспансию.