Исповедь моего сердца | Страница: 121

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вы больны только потому,

что против вас восстала ваша собственная Воля,

и именно Воля исцелит вас.


Розамунда видит Либкнхета, даже когда его нет рядом, ибо, если верить некоторым пациентам, глаза его обладают способностью просвечивать душу, как рентген, а мысли он читает на расстоянии. Бис — тяжеловесное потное присутствие; Либкнехт — загадочное отсутствие. В худшие дни, когда Розамунда слишком измучена, чтобы встать с постели или выбраться из расслабляющей ванны, при приближении этого человека с вечно суровым выражением лица она ежится от страха; хоть ее трепещущие ресницы и опущены, она видит, что смотрит он на нее так, словно ему всегда и все известно; и вот уже голос, ее собственный голос, звучит в ее сознании: Это не чья-нибудь, это твоя воля, Розамунда. Твоя.

III

Апрель. Пасха. Розамунда пробуждается от длительного, тягучего оцепенения и обнаруживает, что она… это она. Отец бросил ее, а родственников или друзей, о которых можно было бы вспомнить с симпатией, нет; любовники прошли сквозь ее тело, как разряд электричества, не оставив по себе памяти; скоро ей исполнится двадцать восемь: голос звенит в ушах: Я не больна, я здорова! Не здорова, больна! Не больна — не здорова! Я — не я! В комнате отдыха сидит миссис Харолд Бендер, из семьи манхэттенских Бендеров, лицо у нее нарумянено, нос — как клюв у попугая, голос низкий, интонации наполовину удивленные — наполовину хвастливые. Несмотря на постоянные заклинания — «Я здорова! здорова! здорова и скоро вернусь домой, как раз к майскому турниру по бриджу, в котором так удачно выступила в прошлом году», — она умирает (от какой-то болезни, которая пожирает ее на глазах). Глаза бесплотного призрака в белом с алчным блеском так и впиваются в Розамунду. Тут же престарелый капитан-паралитик с головой, как у черепахи, и глазами, сонно прикрытыми тяжелыми веками, он с прищуром глядит на Розамунду и пускается в воспоминания о временах, когда он был высоким, неотразимым офицером армии Соединенных Штатов, отвечал за целый район из тех, на которые Юг был поделен после войны в соответствии с законом о Реконструкции, а кузеном его был конгрессмен Тадеуш Стивенс, фигура более влиятельная, чем президент Эндрю Джонсон — во всяком случае, в течение некоторого времени. Вроде бы, продолжает капитан, они с Розамундой когда-то встречались, правда, давно. Или это была ее мать? А может, бабушка? Природа сыграла с ним злую шутку, смеется капитан, когда-то он был молод, а теперь стар; когда-то высок, а теперь настоящий карлик — «но, знаете ли, дорогая, по-настоящему это — не я». И еще — пухлая женщина с печальными глазами, где-то между тридцатью и сорока, незамужняя дочь одного из пользовавшихся дурной репутацией министров в кабинете президента Уоррена Гардинга; говорят, она несколько раз покушалась на самоубийство, смешивая аспирин и алкоголь в повышенных дозах; она никогда не поднимает голос выше шепота и всегда ходит с опущенным взглядом. И еще — престарелая Тиа Флэннер, некогда танцовщица Нью-Йоркского балета и любовница несчетного количества богачей, а теперь женщина, искалеченная артритом, с лицом, напоминающим помятый куль, с пальцами, скрюченными, как птичьи когти, почти слепая и тем не менее постоянно болтающая о дисциплине, которая якобы вернула ей здоровье и молодость. И еще — ходячий скелет, Дэвид Джонсон Браун, самый модный нью-йоркский архитектор бурных времен конца прошлого века, когда богачи строили себе огромные дома на Парк-авеню, Пятой авеню и в окрестностях; настойчиво заглядывая Розамунде прямо в глаза, он выспрашивает, видела ли она его дома, его творения (да, видела, более того, жила на Шестьдесят шестой улице в кирпичном доме, некогда выстроенном Брауном) и почему бы ей не выйти за него замуж, он очень богат, у него огромные связи, и он знает, как сделать женщину счастливой.

Чтобы избавиться от этих призраков в душном Аиде, Розамунда убегает в английский сад; есть тут, прямо у подножия холма, лужайка, поросшая можжевельником; дрожа, она останавливается на берегу пруда, мечтательно вглядывается в водную гладь, покачивается из стороны в сторону, вдыхает тяжелый запах прибрежных растений и водорослей, ступает в воду — та на удивление тепла, — заходит по пояс, руки слишком тяжелые, чтобы воздеть их в мольбе о помощи, где-то внизу, под водой, шевелится, вздрагивает, извивается полуобнаженная женщина, небо тоже внизу, бледное, с прожилками, светлое по краям.

— Розамунда, не надо!

Это сказал доктор Либкнехт, сказал негромко, но повелительно. Розамунда оглядывается, но никого вокруг нет. Она дышит тяжело, как загнанный зверь, вонзая ногти в маленькую, тугую, никому не нужную грудь. Под ногами ил, на живот, на бедра давит вода.

«Но почему не надо? Почему?! Такова моя воля». От злобы, от отчаяния она начинает рыдать. Либкнехт, откуда-то — то ли из тени на берегу, то ли из зарослей можжевельника, то ли наблюдая за ней сквозь одно из бесчисленных окон, на которые падает последний угасающий луч заката, — повторяет:

— Нет, Розамунда, нет. Немедленно выходи из воды.

Розамунда смеется, но повинуется. Только идиот будет топиться в пруду, на поверхности которого плавают лилии да водяные ирисы, а глубина не достигает и трех футов.


Май, за ним июнь; недружная, прохладная весна; Розамунда просыпается, Розамунда засыпает, Розамуда неподвижно лежит в ванне; Розамунда шепотом твердит: Я не больна, я здорова, не больна, здорова, я — это я и не-я, до тех пор, пока ею не овладевает детский смех, она зевает над почтовой открыткой с видом Флоренции, зевает до боли в челюстях и внезапно вспоминает, как любила своего кузена Тимоти, погибшего на войне, его сбили над Коломб-ле-Белль в мае 1918 года, у нее сохранилась фотография Тима в сногсшибательной летной куртке с широким меховым воротником, в шлеме, с очками, сдвинутыми на лоб, — весь такой лихой, на губах хвастливая улыбка: да что такое, в конце концов, Война и Смерть, как не романтика и улыбка! После того как пришло извещение о его гибели (бедняга сгорел заживо в самолете), Розамунда зареклась впредь улыбаться, но доктору Либкнехту ничего об этом не сказала, потому что это умалило бы ее в его глазах: она пустая и никчемная, как все, влюблена в собственные недуги и неминуемую смерть. Розамунда рвет открытку на мелкие части и подбрасывает их кверху. До отца и новоиспеченной юной мачехи ей нет дела, право, ей все равно, как они к ней относятся, — с любовью или подозрительностью, вернутся ли они из Европы или останутся там навсегда, живы или умерли, да-да, Розамунде это совершенно безразлично, хотя доктор Либкнехт все время твердит, что это отнюдь не так, что ее это просто злит и почему бы не сказать об этом честно.

— Знаете, доктор Либкнехт, если вас действительно так зовут, — вы мне не нравитесь. Вынуждена признаться в этом.

— Имеете полное право, мисс Грилль.

— И пожалуйста, не называйте меня «мисс Грилль», точно я какая-нибудь рыба, плавающая в Северной Атлантике. Если уж так необходимо как-нибудь обращаться ко мне, зовите меня Розамундой.

Доктор Либкнехт улыбается. Да так, словно в душу к ней заглядывает.