— Мне хотелось бы сыграть ей что-нибудь. Если бы у тебя был рояль…
— Рояль мы купим. Завтра же утром. Ну, не утром, так днем. На Парк-авеню, совсем рядом, есть музыкальный салон, там продают «Стейнвей». Насколько я знаю, Розамунда любит фортепьянную музыку. — Абрахам Лихт с улыбкой щелкает пальцами. И Дэриан уже видит, как в соседней комнате устанавливают прекрасный сверкающий рояль.
Подхватывая тему, Абрахам интересуется, тактично, но с отцовской озабоченностью, нынешним положением Дэриана. Он вынужден признать, что впервые слышит об Уэстхитской — так, кажется? — музыкальной школе; да и о Скенектади, штат Нью-Йорк, тоже.
— Скажи откровенно, сынок, неужели ты думаешь, что в таком месте у тебя может быть будущее? Может, лучше перебраться куда-нибудь в другое место, попрестижнее, например в Джульярдскую высшую школу?
Дэриэн, у которого голова кругом идет от выпитого, небрежно отмахивается:
— К черту Уэстхит, да и Джульярд тоже. Я хочу писать, отец. Я хочу изменить звучание американской музыки. — Впрочем, даже в его собственных ушах эти слова звучат по-детски; всего лишь — предположение, не констатация факта.
— Правда, сынок? Ну что ж, желаю удачи. — Абрахам как-то неуверенно поднимает бокал и выпивает.
Дэриан немного обижен.
Он не верит мне. У него нет веры в меня.
Ведь когда еще он сказал, что я не гожусь для Игры.
Вечер стремительно катится к концу. Дэриан не останется у отца и отцовской жены, ему надо возвращаться в гостиницу; там он рухнет на кровать и в очередной раз погрузится в забытье. Он и рад, и разочарован тем, что Абрахам так мало расспрашивал о его жизни, особенно когда Розамунда была еще за столом. А ведь сколько бы мог Дэриан порассказать, у него накопилось столько историй, которые давно просятся, чтобы их рассказали… как он ездил в поездах по Среднему Западу, немытый, небритый, легкий на подъем, словно настоящий бродяга; как зарабатывал по грошу то здесь, то там, наверное, и Абрахам занимался тем же в молодости, как играл в оркестре полковника Харриса «Серебряные корнеты»… и многое-многое другое. «Ладно, — думает Дэриан, — не последний вечер. Будут и другие». Он рад, что Абрахам ничего не спросил о Милли или Терстоне, хотя наверняка ничего не слышал о них много лет.
Абрахам предлагает Дэриану сигару, тот легкомысленно соглашается; несколько минут мужчины курят в сосредоточенном молчании; Дэриан, который раньше курил только сигареты, да и то от случая к случаю, знает, что нельзя вдыхать густой дым, но не представляет, как курить, не затягиваясь. Он начинает кашлять, у него кружится голова. К счастью, Абрахам ничего не замечает; он мечтательно говорит о планах переезда в долину Чатокуа и разведении лучших арабских скакунов — «будущих рекордистов»; не исключено, добавляет он, понижая голос, словно боится, что кто-нибудь подслушает, что он купит знаменитого жеребца, победителя прошлогоднего дерби в Кентукки по кличке Черный Марс — от Полумесяца, обладателя «Тройной короны» 1925 года, в свою очередь, по прямой линии происходящего от легендарного Полуночного Солнца.
— Вот если бы удалось, — мечтает Абрахам, выпуская дым голубыми струйками. — Ведь это призы, это слава для моей жены и всей моей семьи!
Дэриан слушает как завороженный. Или слушал бы, если бы голова так не кружилась.
«Ведь я — это тоже „семья“, не так ли?» — думает он.
Наконец Дэриан поднимается, собираясь уходить, и спотыкается; не позволив отцу поддержать себя, он с гордостью выпрямляется сам; нельзя давать Абрахаму и Розамунде повода говорить (пусть даже в шутку, пусть с любовью), что Дэриан на ногах не держался. Абрахам повторяет приглашение остаться на ночь, Дэриан вновь вежливо его отклоняет; Абрахам обещает утром, до отъезда на вокзал, позвонить ему; а также не терять его из виду в Скенектади; даже навестить в непродолжительном времени:
— Уж следующий твой концерт мы ни за что не пропустим, Дэриан, клянусь.
(Дэриан недоумевает: разве не собирался Абрахам купить завтра рояль, чтобы он мог сыграть что-нибудь для Розамунды? Или он не так его понял? Голова кругом, наверное, от сигары, Дэриан незаметно откладывает ее в сторону.) Они выходят из дома, шагают рука об руку в сторону Пятой авеню, где Абрахам поймает такси, которое доставит Дэриана в гостиницу. Прощаясь, Абрахам порывисто обнимает сына.
— Благослови тебя Господь, сынок!
— И тебя, отец.
VIII
На следующий день Дэриан не может заставить себя встать с постели до полудня.
Никогда еще не было ему так худо… так ужасно. Ощущение такое, будто все внутренности, от легких до кишок, покрылись каким-то разъедающим веществом вроде щелока. А в голове — битое стекло.
Абрахам Лихт не звонит.
Дэриан сам пытается дозвониться до него, но оператор говорит, что такой «абонент» в справочнике не значится. Более или менее придя в себя — уже в начале вечера, — Дэриан берет такси и едет в особняк на Восточной Семидесятой, или Семьдесят первой… он точно не помнит. Дома здесь, а также на Семьдесят второй и Семьдесят третьей напоминают друг друга как две капли воды. Дважды он звонит в дверь, никто не открывает. На третий раз на пороге появляется женщина в форменном платье, по виду филиппинка, и с поклоном говорит, что «господина и госпожи» нет дома. Дэриан спрашивает, здесь ли проживает Абрахам Лихт, но служанка лишь безмолвно качает головой, быстро захлопывает дверь и запирает ее на задвижку.
— Подождите! — кричит Дэриан. Неверными шагами спускается он по ступеням и, выйдя на улицу, еще раз вглядывается в окна верхних этажей красивого особняка. Он складывает ладони рупором, кричит:
— Отец? Отец! Это я, Дэриан. — Но свет в окнах не зажигается. Никого не видно.
На следующее утро он уезжает на север, в свой Скенектади, молясь про себя, чтобы его «временная работа» в Уэстхите сохранилась за ним.
Сидя в одиночестве в купе дневного поезда, он рассеянно смотрит в окно, в его голове даже не звучит музыка, как бывало всегда, даже мерный стук колес, перемежающийся время от времени тоскливым гудком паровоза, едва доходит до его сознания; не замечает он и величественных берегов Гудзона. Неужели я не могу ублажить свое дурацкое «я» хотя бы тем, что возвращаюсь домой? Да только Скенектади для меня — не дом. У меня его вообще нет.
…Огромная бесформенная Тишина, на фоне которой проступают эллиптические водные зигзаги Залива: они накладываются друг на друга, разбегаются, зыбятся, дрожат, сливаются, то быстрее, то медленнее, в единый поток; начинают звучать голоса (потерянных душ Эзопуса, всех мертвых), рассеянные во Времени; ширится и нарастает фантазия из обрывков мелодий, заклинаний, детских голосов, песнопений; и все это — на фоне одного и того же ритма, тяжелого ритма затрудненного пульса, безжалостного, примитивного ритма затрудненного пульса, едва уловимого до самых последних угасающих неясных тактов…
I