Прага | Страница: 20

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Эй, мужик, успокойся, — говорит Ласло, не отрывая глаз от титульной страницы «Это надо было видеть». — Ты все эти книги читаешь? — спрашивает он в настоящем времени.

Марку в голосе чужака слышится не то насмешка, не то сомнение. Только позже он подумает, что это, вероятно, была просто непереводимая интонация другого языка, неизбежное межкультурное недопонимание, подстерегающее в тоне, взгляде, представлениях.

— Большинство их всех и большинство остальных, — стандартный ответ вылетел из Марковой глотки одним глухим монотонным словом: «Большинствоихвсехибольшинствоостальных», и Марк наблюдает, как, упав между ними двоими, оно пошло лингвистическими трещинами. Слог или два отлетели и застряли у венгра в ухе. Марк видит, как тот бьется со словами, и радуется, что смутил заносчивого иностранца, заставил его признать недостаток того, чем он, вероятно, больше всего гордится — свободного владения английским.

— Все или большинство остальных?

— Ага. Точно, — отвечает Марк. — В основном все остальные, да те, которых нет.

Венгр кивает и снова глядит в книгу, которую так и не закрыл. Прихлебывает чай.

— Что еще ты узнал из своего учебника венгерскому?

И все проходит так же моментально, как нахлынуло. Марк расслабляется и гордо сообщает:

— Ледьен сивеш, урам, керек сепен эдь кавет.

— Иисусе блядский! Мужик, ты берешь и говоришь опять то же самое. Хочешь кофе — просто попроси кофе. Ты говоришь сначала «пожалуйста» пятнадцать раз, и официант просто заснет. «Kávét kérek». Вот и все, мужик.

Ласло изучает биографию автора на внутренней стороне черной задней обложки «Дарьенской пикировки».

— Да, но почему я должен тебе верить, Ласло? Что, если вся Венгрия знает тебя как главного грубияна страны, и я выучусь у тебя, как надо говорить по-венгерски, и стану вторым главным грубияном, хотя на самом деле дома я вежливый, даже для канадца? Вежливый Марк вдруг станет грубым Марком, а я этого даже не узнаю.

— И насрать. Кого что за дело?

— Не задело. Я просто говорю…

— Никому.

— Нет, кого-то, может, и заденет, так что?

— Ладно, хорошо, одному парню есть дело, ну и просто будь другим, новым. Будь грубым, если жизнь и Венгрия тебя сделали.

— Ты не Венгрия, Ласло. Ты — это только ты, ты всего лишь…

— Ага, хорошая работа. Ты меня ловишь. Я обманываю. Тайная полиция платит мне, чтобы я учил иностранцев грубо себя вести. А ты гений от чтения всех своих книг.

Ласло кидает книгу на кровать и ловит джинсы, подцепив их ногой с пола.

В подбирании джинсов Марк видит явный первый шаг к дверям. Почти не думая, он поднимается, ставит чашку на стол, снимает штаны и ложится обратно на диван.

— Эй, не уходи. Расскажи мне про новую Венгрию, какими будут новые венгры. Расскажи про это.

Слова, толкаясь, вываливаются у Марка изо рта, но Ласло продолжает одеваться.

Он натягивает футболку с концертного турне «Роллинг Стоунз» и валится в кресло надевать носки и «Найки».

— Что это за черт, мужик? Это что, вопрос для ученой книги? Я просто говорю, что мы не британцы, не немцы и не старые коммунисты. Теперь мы будем просто люди. Ты не понял, что я имею в виду, но…

Он поднимается и надевает куртку с буквами, вроде университетской, а Марк поднимает зад и выскальзывает из своих семейных трусов.

— …но это, я думаю, твоя вещь. Чао.

— Чао, — тихо говорит Марк, голый.

Ласло поворачивается к дверям; «1972 FREE MY VALUE TIGERS» [16] написано у него на спине, нашито заваливающимся шрифтом, как на свитерах школьных спортивных команд в Штатах. Дверь закрывается, и Марк слушает, как Ласло проходит под окном, по двору, вниз по лестнице.

Марк Пейтон лежит на спине, он плакал, пока на подушке не расплылись два мокрых пятна по бокам от головы, но все равно ловит себя на том, что вся сцена его очень, очень смешит Он старается точно вспомнить выражение на нелепой куртке: это важно для пересказа.

XV

К концу июня, поняв, что первоначальная цель переезда в Будапешт становится все недостижимее, да и в любом случае все нелепее, у Джона Прайса вошло в привычку, ук ладываясь в постель, желать спокойной ночи своим жене и ребенку. Трезвый или пьяный, он останавливался поболтать около их постоянных мест на распределительной коробке и на тумбочке. Целовал себе пальцы и прикладывал к ее губам или лбу. Когда он трезвый, весь этот ритуал, конечно, становился комедией. «Спи крепко, и я тебе приснюсь», — говорил он женщине в платье. «Завтра будет новый день, сорванец», — говорил он неизлечимо расстроенному младенцу.

Когда Джон пьян, однако, ритуал усложняется. Для стороннего наблюдателя (которых никогда не случается), не вполне ясно, понимает ли Джон, что на самом деле на этих фотографиях не его близкие. В голосе Джона, описывающего прожитый день черно-белому снимку женщины под деревом, нет иронии. Он садится в кресло напротив фотографии, склоняется вперед и расставляет ноги, стараясь не заснуть. Может, задремлет на минуту, потом приоткроет глаза, бормоча извинения. Он может сказать, что сделал ошибку, приехав в этот чужой город, — в Калифорнии казалось, что это прекрасная идея, но теперь куда еще ему ехать? А то станет рассказывать в мрачных подробностях, какой нестерпимой и нетерпимой личностью был Скотт большую часть их юности и как теперь ежедневно огорчает Джона и, по всей видимости, наслаждается этим; и тут же рассмеётся и станет изображать своего редактора и других людей из газеты, стараясь рассмешить ее, понимая, что это лишь фотография, и все же обращаясь к ней, будто знает ее, а может, репетируя разговоры с Эмили. Пройдет несколько часов, и Джон, заснувший в кресле, проснется, на несколько градусов ближе к трезвости, и лишь только медленно и мучительно откроет глаза, увидит ее портрет в пятне света от лампочки у кровати, всего в нескольких футах темноты от него, словно только что показавшийся конец долгого пути, совсем недалеко, и улыбнется. «Еще не спишь?» — спросит он задушевным шепотом предрассветных любовников, которые, наполовину проснувшись в тепле и счастье, обнаруживают, что все эти потерянные часы сна были с кем-то рядом. И заковыляет к неразложенному дивану.

Наутро не останется ничего — ни воспоминания, ни мысли, ни злобы на Скотта, ни теплоты от сна рядом с кем-то, лишь тупая боль и жжение в желудке, сухой рот и глаза, скомканные салфетки, теплая и подозрительная родниковая вода из пластиковых бутылок, треснутый фаянс старинной раковины, бесплодные поиски интересного кабельного канала, первая сигарета на балконе и вместе с ней — первая мысль об Эмили.


Джон не верит ни в какую религию, не относится к мучительно латентным гомосексуалистам, не может похвастать никаким особенным физическим уродством. Довольно разумный, интересующийся окружающим миром, воспитанный вне подавляющих сексуальность систем, не одержимый браком, с тягой к женщинам вообще и к некоторым женщинам в частности, Джон Прайс все еще девственник.