Прага | Страница: 70

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Точно, точно так, Карой… Первый раз я пил токайское в «Гербо» с матерью. Я вспомнил об этом, когда мы с вами первый раз там встретились. В тридцатые годы жизнь здесь, в Будапеште, была действительно славная. Боюсь, я начинаю разговаривать, как мой отец. Он всегда говорил: «Кто не жил до Первой мировой войной, тому, наверное, не понять, какой приятной бывает жизнь». Честно говоря…

— Извините, но это все херня, — говорит Марк, молчавший почти с середины этого многовекового обеда, и, сам того не замечая, опрокидывает пустой стакан. — Херня.

— Заткнись, Марк, — резко говорит Чарлз.

— Нет, в самом деле. «Вам не понять, какой счастливой бывает жизнь, если вы не жили в Бельгии накануне Первой мировой», Виктор Марго, 1922 год. «Если вы не бывали тут, в Виргинии, перед войной Севера и Юга, вы не представляете, какой прекрасной бывает жизнь». Джозайя Бернэм, 1870-й. Две фразы из Талейрана, если сможете вынести. Первая: «Кто не жил до Революции, не знает сладости жизни», и потом, переосмысливая многое: «Qui n'apas vécu dans les années voisiness de 1789 — кто не жил во время Революции, не может знать, что такое радость жизни». «Сэр, вам не узнать, что значит хорошая жизнь, если вы не жили в зеленой Англии, пока эти германцы не пришли тут распоряжаться». Маркиз Уэстбрук, 1735-й. Херня, просто хернища.

Голос Марка повышается с каждой новой цитатой, и второй бокал, на сей раз — с остатками красного вина от начала вечера — летит на пол, кувыркаясь и ныряя, брызгая на распущенный галстук Имре.

— Имре, пожалуйста, извините меня за… — начинает Чарлз по-венгерски.

— Нет, нет! Все нормально!

Имре зачарованно смотрит на канадца.

— Я тебе говорил, что он немного того.

Джон смеется над Чарлзовыми усилиями сохранить спокойствие, пока Марк шарит под столом, поднимает бокал и наполняет его, не переставая херня-херня-хернищенствовать.

— Нет, нет. — Имре сжимает плечо Марка. — Он выдающийся человек, и он прав, наш ученый в нашем маленьком клубе. Как можно ждать, что мы повзрослеем и изменим мир к лучшему, если мы все будем грустить и страдать по какому-то другому миру?

— О том и речь, — говорит Марк, наливая и промахиваясь.

Имре отвлекается на винное пятно на своем галстуке от «Эрме», потом отрывает себя от галстука и, подняв бровь, глядит на Чарлза.

— Огонь, — твердо произносит Имре. — Огонь и жилы, чтобы сказать: «Хватит!» — «Это есть у молодежи и, думаю, у нынешней западной молодежи больше, чем у любой другой. Когда вы росли, у вас было все, так что теперь вы готовы потребовать больше, сказать: „Хватит!“» — Имре обращается ко всем троим, и как никогда прежде Джон видит в нем артиста и, что важнее, прекрасного артиста, несмотря на слабый материал: — Боюсь, что у этой страны, нашей МК, больше нет жил, но мы вернемся домой, мы с Кароем, и мы вернем им жилы. «Вот ваша становая жила», — говорим мы! — Он берет первый попавшийся стакан — стакан с водой, в котором субмарина окурка всплывает и погружается по команде нерешительного капитана. — За жилы Венгрии и за все, чему вы можете ее научить, люди с молодостью, люди с энергией, люди с Запада!

Четыре бокала звякают, слегка расплескивая жидкость.

— Довольно! — говорит Имре; во хмелю он достойнее всех остальных. — Теперь домой.

Чарлз, хозяин приема, хочет было опротестовать эту узурпацию его привилегии, но Имре говорит ему:

— Завтра нам с вами нужно поговорить еще раз, — и Чарлз не возражает.

Пошатываясь, они гуськом спускаются по лестнице. Подъем из-за стола и движение здорово их встряхивают, и они молча вышагивают шаткой колонной через пустой главный зал, где в притушенном свете ламп и под звук судомоек, механических и живых, сидя и стоя курят усталые официанты в расстегнутых испачканных черных бархатных жилетках и развязанных галстуках-бабочках, симметрично свисающих, точно кожистые боа из крыльев летучих мышей. Ресторанные скрипач и аккордеонист в черных с золотом национальных костюмах отложили инструменты и сидят за столиком в углу, поглощенные разговором, единственная лампочка на столе освещает каждому из них половину лица. Они лишь слегка поворачивают головы, целиком затеняя лица, когда четверо пьяных вываливаются за дверь ресторана и за ними лязгает замок.

Свежий воздух и запах деревьев перемешивают ощущения в их головах, ногах и желудках. Они плывут через влажный парк к возвышающейся впереди колоннаде площади Героев. Еще минуту или две никто не говорит, и вдруг Имре ревет в темноту — без слов, просто мальчишеский клич, который диковат остальным после какофонии в маленьком обеденном зале и последовавшей тишины. Чарлз смеется и тоже бессмысленно ревет.

— Хернища! — кричит в ответ Имре, с акцентом, который плавает где-то между Будапештом и Лондоном, и треплет Марка Пейтона по влажным рыжим волосам. Канадец смеется странным, задыхающимся смехом.

— Хернища! — во все горло подтверждает он.

Они выходят на площадь Героев, пустой залитый светом полукруг огромных колонн и статуй, выгнутый вокруг истока проспекта Андраши.

Джон приваливается к холодному камню постамента одной из статуй и чешет об него спину. Разговор не спеша продолжается, но Джон больше за ним не следит, лишь откалывает случайные кусочки и ненадолго подносит к уху.

— …сколько раз у нас хотели купить эту народную память, эту нашу ответственность, но ее нельзя купить, мы все сталкивались с этим, с этим искушением, да, Карой…

Имре откидывается назад и смотрит вверх на конного венгерского короля, гарцующего в центре площади, закусывает краешек губы и внезапно чихает с взрывным грохотом.

Джон медленно пятится по лабиринту плит мостовой, пока не нащупывает стопой бордюрный камень; резко оборачивается, смотрит на волну машин, несущихся так близко, что он мог бы потрогать их куцые боковые зеркала, пока они мелькают мимо.

Через некоторое время Джон в одиночку входит в «Блюз-джаз клуб», бросив прощальный взгляд через дорогу, где за потоком машин Имре, Чарлз и Марк, обняв друг друга за плечи, не в лад бьют чечетку.

Поначалу интерьер клуба не желает фокусироваться. Когда зрение наконец подчиняется, Джон сразу и с облегчением видит ее. Наверное, уже поздно: пятница, но в клубе осталось совсем немного народу: партия в бильярд, три курильщика, опутанных паутиной собственных синих выдохов, ансамбль — лысые американцы — получают за стойкой свой гонорар едой и выпивкой, парочка свежих любовников в углу, завившихся вокруг губ и тел друг друга, будто змеи на кадуцеях, да в другом углу — другая парочка, только эта вот-вот распадется навсегда, каждые несколько минут их голоса взлетают вверх и тут же обрушиваются в молчание, как прибой за окном пляжного бунгало поздно ночью.

— Как вы думаете, моя жизнь — произведение искусства? — спрашивает Джон, медленно трезвея, с рывками и неверными шагами, подвигаясь по скамеечке и шутливо, осторожно, толкая Надю бедром. На ней то же платье, что и в день, когда он впервые ее увидел.