Прага | Страница: 91

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Я начинаю подозревать, что прежний съемщик не так уж педантично придерживался гетеросексуальных практик.

Чарлз хлопает полами оставленного Марком халата, найденного на укромном и оттого забытом крючке в ванной, и вынимает из кармана длинный мундштук.

Джонов мир съежился до Чарлза, Нади и Ники — когда ему удается завладеть ее вниманием. Джон плюхается в кресло.

— Тебе ведь этот чувак нравился, да? — спрашивает Чарлз, слегка изумленный такой возможностью. — Я-то его, честно говоря, выносил с трудом. Я бы прекрасно к нему относился, но мне всегда казалось, что он несколько предубежден. Вроде как раньше люди бизнесом не занимались, а я его придумал месяц назад.

— Да не важно.

Чарлз наконец снимает белье с головы.

— Скажи, э, брат что-нибудь говорил тебе про сегодня?

— Нет, я с ним давно не разговаривал.

— Я так и предполагал.


(2) Таким образом, в тот же день Чарлз, объяснив, что «всецело за упрочение семейных связей, малыш», ничего не рассказывая, привез Джона на вокзал Келети и поставил его перед Скоттом и Марией, готовыми сесть в поезд и навсегда уехать в Румынию — точнее, в венгероязычную Трансильванию, — чтобы преподавать там английский и музыку соответственно.

Взгляд Джона настойчиво уплывает сквозь прохладный воздух к нависающей крыше перрона: сложенная под прямым углом, усиленная ржавыми металлическими ребрами, не совсем прозрачная, грязно-белая, как пластиковая крыша гигантского садового навеса. Два брата медленно шагают по платформе — которую освещает просочившееся сквозь грязную полупрозрачность солнце, — пока Чарлз с Марией покупают газеты и шоколад в дорогу.

— Почему ты не сказал мне, что уезжаешь?

— Ой, я тебя умоляю.

— Как прошла свадьба?

— Затмили все мировые свадебные журналы.

— Послушай. — Джон останавливается. — Знаешь, я что думаю? Каждый ненавидит свое детство, все говорят, что его преодолевают и что их личности формировала паршивая семья. Но как такое может быть? Если у всех была паршивая семья, тогда почему у нас у всех разные личности? Это не должно влиять, понимаешь, что я имею в виду? Это не должно…

Вот именно поэтому я не сказал тебе, что уезжаю. — Скотт смеется, глядит на часы. — Ну ладно, братан, в этот раз не езди за мной. — Опять смех. — Иначе придется мне тебя убить, а в Трансильвании за такое не сажают. — Смех. — Серьезно. — Подобающе серьезное лицо. — Я никогда больше не хочу тебя видеть. — Пауза, смех.

— Что я тебе такого сделал?

— Ты о чем?

— Что бы там с тобой ни сотворилось, я не виноват.

— Нет, конечно, не виноват. Ты совершенство. Никогда не меняйся. — Пауза. — Тебе надо быть полегче. Ты все воспринимаешь слишком серьезно. — Пауза. — Но правда, — улыбка, — я не хочу тебя больше видеть. — Смех.

И вот поезд: чумазый, обшарпанный, коптящий беглец из старого военного фильма, самый выгиб букв с хвостиками на округлых серых от сажи боках — шрифтовой атавизм (BUDAPEST — BUCURESTI NORD [75] ), какой пришелся бы по вкусу Марку, Скотт высовывается из окна, когда страшилище, дернувшись, приходит в движение и тащит себя в ярко-синий осенний день — четвертую стену вокзала. Скотт высовывается опасно далеко — агрессивное проявление joie de vivre; [76] невидимы остаются только ноги Буйной прощальной мельницей Скотт машет обеими руками; лицо расползается в улыбке, широкой и зубастой; он ловит взгляд брата; и тут его пальцы складываются в традиционный непристойный жест, лишь на миг, и снова широкая улыбка и взмахи, и снова непристойный жест, еще и еще, пока поезд не удаляется довольно, чтобы начать первый поворот. Прохладный осенний ветер гонит по платформе конфетные обертки и сигаретный пепел; все, что было хорошего в этом времени, носится в воздухе вокруг зарождения неясного воспоминания: Мария, в тихом ужасе, что едет не на Запад, смиренно улыбается из-за Скоттова плеча, и Скотт — вырядившийся в твидовый пиджак, белую оксфордовую рубашку и галстук, — высовывается из древнего поезда, машет и улыбается, враждебно или дурашливо-враждебно показывает брату средний палец, а невозможно белые облака тем временем встречаются с первыми черными выдохами уменьшающегося локомотива, и невозможно синее небо, вырезанное лобзиком по контуру между неровных фасадов соседних зданий и нависающей кровлей, и венгры на перроне машут другим тающим пассажирам, и огромные часы, десятилетиями не мытые, но сохраняющие приличную видимость точного времени, что идет гулкими щелчками, не зная благ швейцарской кварцевой хронометрической технологии, которую ниже рекламирует билборд с наручными часами.

И с каждым уходящим годом, лишь яркие сентябрьские дни за открытым вспотевшим окном ванной напомнят Джону эту сцену, он будет разглядывать медленно, но безусловно стареющее лицо, что щурится над раковиной, и хотя оно никогда ощутимо не походило на Скоттово, парень в удаляющемся поезде не постарел ни на день; редкие клочки бумаги с его почерком — написанные в минуты сентиментальной слабости из мест с каждым разом все восточнее, — единственное свидетельство проходящего времени, но лицо всегда будет и навсегда останется улыбающимся и обрамленным светлыми волосами, позади вечным фоном — хорошенькая венгерская жена; и лицо это навсегда сохранит некое глубокое важное знание, которого не смог приобрести Джон, оно всегда будет удаляться в синее небо позднего лета, в температуры ранней осени, погоду, какая существует только в воспоминаниях.

«А теперь — веселиться!» — то был боевой клич сезона, фраза, гибкая по смыслу. Джон бормочет ее, когда поезд Скотта и Марии оставляет позади странно затихшую станцию, и Чарлз понимает, что Джон имеет в виду «туда и дорога».

— Ты с ней спал, правда ведь? — спрашивает Чарлз.

— Мне показалось, стоило.

— О, безусловно стоило.

Они уходят с вокзала в яркое солнце площади Барош и как раз застают сцену в уличном кафе: крупный мужчина в синей ветровке вскакивает в гневе, опрокидывая столик и обрушивая посуду и напитки на свою перепуганную спутницу. Джон с Чарлзом смотрят, как мужчина вопит на женщину, а она закрывает лицо руками и принимается рыдать. Смотрят, как он расстегивает брюки, вынимает член и смеясь поливает мочой ее туфли, перевернутый стол и разбросанную посуду. Два хрупких официанта совещаются и решают не вмешиваться (один деловито ретируется в кафе, но только затем, чтобы вернуться со шваброй).

— Хорошая начинается осень, — говорит Чарлз. — Мне кажется, приметы весьма положительные.


(3) Первый несомненно осенний вечер (в сентябре), когда после заката в одном свитере уже холодно.

Дерево роняет свои необычные листья, едва ли не все разом. Тужась еще на минуту задержать ее внимание и впечатлить своей вычурностью, Джон говорит, что листья похожи на восточные веера. Ники говорит, нет, они похожи на флотилию вспенивающихся на прибрежный песок идеальных раковин с моторчиками, с которых только что высадилась толпа голых, но стеснительных новорожденных Венер Боттичелли и упорхнула по песку вселяться в открытый только для богинь любви морской курорт, где они будут нежиться и попивать ледяные фруктовые коктейли (которые подают официанты-евнухи), не переставая стыдливо скрещивать ноги, а руку держа в стратегической позиции на голых грудях. Восточные веера!