Ого! Они с ног собьются в поисках всего тиража.
– Это правда? – спросил Трофим Герасимович, еще не веря такой крупной победе.
– Правда, – подтвердил я.
– Эх, мать твою… – круто завернул хозяин, оборвал себя и возбужденно закончил: – Пробил час.
Сколько раз Трофим Герасимович давал слово не сквернословить и все срывался. Поймав мой укоризненный взгляд, он почесал затылок, виновато пробурчал:
– Не серчай, Тимофеич! От радости. Меня перевоспитывать надо, дурак я.
Я вернул ему листовку и попросил:
– Оброни где-нибудь. Она еще не отработала свое.
Трофим Герасимович кивнул, свернул листовку вчетверо, еще раз и упрятал в кисет.
– Одевайся, – бросил он и вышел.
Я стал одеваться. Одевался и думал. Сто листовок! Сто лоскутков бумаги, заполненных убористым шрифтом портативной пишущей машинки. А какой страшной силы взрывной заряд таят они! Часть, конечно, попадет в руки врагов. Ну и что же? И из врагов не все знают, что случилось под Сталинградом. В печати оккупантов пока только намеки и недомолвки. Ну, а те, что минуют вражеские руки, те сделают свое дело. Пойдут цепочкой, от одного к другому, из дома в дом, из квартала в квартал, обойдут весь город, попадут в деревню. Сколько раздумий, светлых надежд, слез радости, доверительных бесед, откровений вызовет эта короткая правда! Вести с фронта поднимут опущенные головы, выпрямят согнутые спины, изменят походку людей, вольют уверенность в их сердца, зажгут огонь надежды в глазах!
Великое дело творит Челнок со своими ребятами. Его группа не охотится за гитлеровцами, не закладывает мин, не совершает поджогов. У нее свое дело.
Она несет людям правду, ту правду, ради которой надо жить, бороться, побеждать.
Не так легко сообщать людям правду. Бумага и копирка не продавались в писчебумажных магазинах. И то и другое надо было найти. И ребята Челнока находили. Глухими ночами, при свете коптилки, в холодном подвале стучали чьи-то замерзшие пальцы по клавишам старенькой, разболтанной машинки. На это нужно не только терпение, но и мужество. Однако напечатать листовки – полдела. Надо их распространить. А за обнаруженную листовку, как и за оружие, – расстрел. За все расстрел.
Молодец Челнок! Его задача – духовное вооружение людей. Он с ней справляется. И ребята его молодцы! Хотя что значит «ребята»? Это же неправильно. В группе Челнока, кроме него самого, нет ни одного мужчины.
Одни женщины. Именно женщины. Самой молодой из них сорок два года, а самой старшей – самой проворной и бесстрашной – шестьдесят четыре. Это она, старуха, изловчилась под носом эсэсовцев забросить несколько листовок за колючую проволоку пересыльного лагеря. А всего в группе Челнока четырнадцать женщин. И каждая из них с достоинством называет себя пропагандисткой…
Об этом я думал, пока одевался и умывался. Пароконный ждал меня, сидя за столом.
Хозяйка подала варево из трех воробьев, подбитых Трофимом Герасимовичем накануне.
Когда мы расправились с ним, хозяин сказал:
– Хорошо, да не сытно.
– В поле и жук мясо, – заметил я.
– Коровятинки бы откушать. Сегодня сопру печенку на бойне, – пообещал хозяин.
Мы вышли из дому вместе. Трофим Герасимович почти всегда провожал меня, хотя дороги наши расходились в следующем квартале.
Ноябрь был на исходе. Сравнялось четырнадцать месяцев со дня оккупации Энска.
Первые морозы грянули на днях, до снега, и сразу сковали лужи, разъезженные дороги. Распутица улеглась. По реке пошло «сало». Окоченевшие деревья жалко съежились. На обочинах и под заборами белела высохшая и поседевшая от мороза трава. По небу вяло текли облака. Пахло зимой.
– Как жалко, что человек не может приручить погоду, – высказал сожаление Трофим Герасимович. – Сейчас бы снегу по пояс. Запели бы они, как в сорок первом.
Мы наступали на распластанные листья. Они лежали недвижимо, прихваченные морозом.
Без нескольких минут девять я вошел в управу, в половине пятого покинул ее, а за пятнадцать минут до пяти остановился возле одного из домов на тихой, обсаженной деревьями Минской улице. Дом имел вполне серьезный, немного скучноватый вид. Старой кладки из темно-красного кирпича, под расшивку, на высоком фундаменте, с четырьмя окнами и ставнями и скромным парадным входом посередине, он напоминал всем своим обликом далекие, дореволюционные годы. На бронзовой, до блеска начищенной дощечке, привинченной к тяжелым резным дверям, значилось:
Франкенберг Карл Фридрихович
Доктор.
А немного пониже следовало пояснение:
Сегодня была пятница.
Я утопил пальцем черную кнопку звонка. Дверь открыла малюсенькая курносая девушка в идеально чистом белом халате.
– Почтительно прошу! – пригласила она заученной фразой.
В просторной приемной, обставленной десятком стульев, сидела единственная клиентка, довольно пожилая женщина с испитым размалеванным лицом и большими нагловатыми глазами. Нетрудно было сообразить, что доктор занят и она ждет своей очереди.
Я разделся и подошел к зеркалу. Надо было привести в порядок волосы.
Старое, местами проржавевшее зеркало, более пригодное для комнаты смеха, чем для приемной врача, не давало никакой возможности сделать правильный вывод о своей внешности. В светлых, самой разнообразной формы пятнах приходилось ловить то ухо, то глаз, то подбородок.
Причесываясь, я чувствовал затылком, что женщина разглядывает меня.
Потом я сел за круглый столик, заваленный газетами, и стал перелистывать немецкий иллюстрированный журнал. И теперь я ощущал на себе все тот же любопытно-изучающий взгляд.
Круглые стенные часы иноземной работы в замысловатом футляре мерно отбили пять ударов. Каждый удар звучал по-разному.
Из кабинета вышла девушка – та, что впустила меня, а за нею худой как смерть мужчина средних лет. Женщина с нагловатыми глазами шмыгнула в приоткрытую дверь.
Худой клиент тщательно обмотал шею шарфом. Девушка подала ему пальто и проводила на улицу. Потом она подошла ко мне и молча подала маленький темный флакончик с этикеткой. Точно такой же флакончик отдал ей я. Девушка кивнула и скрылась в боковой двери.
Это была наша радистка Женя, под кличкой Наперсток. Никто другой не оправдывал так своей клички, как она. Рост ее – сто сорок сантиметров. Ни больше ни меньше. Щупленькая, узкоплечая, с лицом, усыпанным веснушками, она не была ни интересной, ни привлекательной. Светлые, широко поставленные глаза чуть-чуть косили. Она обладала высшим для радистки достоинством – даром молчания. Неулыбчивая, неразговорчивая, она без надобности никогда не вступала в разговор. Люди, умеющие молчать, обычно настораживают и отпугивают. К Жене это не относилось. Ее молчание вызывало любопытство, и с ней легко заговаривали.