— Вы сказали, что хотели поговорить со мной.
— Да, эта проклятая война… Мир еще и не начал понимать, что творит Гитлер.
Либерман потер свой тяжелый нависающий лоб, пригладил рукой тугие кудряшки на голове. Глаза его горели из-за темных припухлостей век. Вблизи он казался таким же измученным и напряженным, как Эдуард Коллистер.
— Они уже убили больше миллиона евреев, а это только начало. Три четверти убитых из одной Польши… Не думаю, чтобы мир хоть немного понимал, что это значит — замыслить уничтожение целого народа… и бахвалиться этим! Пока что они обратили все силы на Восток, но далеко продвинулись и во Франции, в Бельгии, в Голландии и, конечно, в Германии. Возьмите Румынию — они убили 125 000 евреев, а перед тем как убить, заставили несчастных подписать бумагу, в которой те принимали на себя ответственность за развязывание войны. Чехословакия, Венгрия… если они доберутся до Англии… — Он повел тяжелыми плечами. — Моя семья… стоит о ней подумать, и я схожу с ума, а думаю я о них все время. Чтобы понять, что там творится, надо быть сумасшедшим. — Он взмахнул длинной рукой, уронил пепел с сигары. — Война — одно дело. А систематическое, тщательное уничтожение определенной группы людей — например, голубоглазых, или лысых, или только уроженцев Айовы, вашего штата… не только военных, а всех, всех… Подумайте об этом, Годвин, призовите на помощь вашу нетронутую, выхоленную американскую фантазию, попробуйте представить, как полиция является в Айову и хватает всех подряд: мальчуганов в коротких штанишках и маленьких девочек с грустными глазами в розовых платьицах, прижимающих к себе любимую куклу, — загоняет всех в товарные вагоны, где они несколько дней задыхаются в собственном дерьме, а потом выгружают их и заставляют выкопать ров и прыгать в него, а немцы расстреливают их из пулеметов… Подумайте не о Варшаве, не о гетто, полном каких-то незнакомых вам евреев, которые вам и не понравились бы, будь вы с ними знакомы, — подумайте об Айове и тогда вы начнете понимать.
Было уже очень поздно. Годвин снова разлил коньяк. Великанской сигары хватит еще на час.
— Гитлер, — заговорил он. — Еще не одно поколение ученых будет рассуждать об извращенном безумном гении, воплощении зла. — Годвин фыркнул. — Что ж, они будут наполовину правы. Он — зло и безмозглая кучка дерьма. Но гений? Вот уж нет. Полуграмотный выскочка с вывернутыми мозгами, неудачник, разочарованный самовлюбленный подонок, который второй раз за двадцать пять лет загнал великий и благородный в основном народ в мясорубку собственного изготовления. Почему это достойные, богобоязненные люди порой отзываются на обращение к худшей стороне их натуры?.. Ну, герр Гитлер, чтоб ему пропасть, несомненно воззвал к худшему, что есть в человеке, в великом народе, если не считать недостатком отсутствие у целого народа чувства юмора…
Тут Годвин заметил, что Либерман, оказывается, тихонько похрапывает, возможно, уже довольно давно. Коньячная рюмка выпала из волосатой лапы. Нет, он не храпел. По щекам, выкатываясь из-за толстой оправы очков, текли слезы. Он проглотил рыдание, заговорил:
— Простите. За рюмку. Великий и благородный народ… Вы, надеюсь, имеете в виду не тех немецких тварей, которые не успевают строить печи, чтобы сжигать в них мой народ, которые только успевают загонять моих родных в вагоны и из вагонов в печи или в трудовые лагеря, где они работают, пока не упадут мертвыми… Это вы их, этих тварей назвали великим и благородным народом?
— Бах, Бетховен, Гете…
— Гитлер, Гиммлер, Геринг…
— Ну, в последнее время они утратили благородство. Я не об этих немцах. Но еще при Веймарской республике они были образцом…
— Не надо, мой друг, только не нынче ночью, мой американский друг. Не говорите мне сегодня о добрых качествах немцев. Кто-то уже пытался вас сегодня убить. Если вы не перестанете толковать мне о добрых свойствах фрицев, я закончу недоделанную им работу. Что вы об это думаете?
— Думаю, лучше прекратить разговор о немцах.
Либерман громко расхохотался и дружески похлопал Годвина по разбитому колену.
Годвин сидел в затемненной комнате, среди зловещих теней незнакомой мебели, слушал громкое тиканье часов на камине, чувствовал легкий сквозняк из открытого окна. Вечер был теплый, и запахи вокзала Виктория лениво, полусонно двигались по квартире. Букет свежих цветов на столе, картина морского сражения над обитой набивным коленкором софой, настольная лампа с бахромой на абажуре, шкафчик для напитков, пачки книг на полу у потертого любимого кресла. Дальше открывались спальня, коридор, и на дальнем его конце — кухня и ванная. Он слышал шум поездов на вокзале, лязг и скрежет. Квартира располагалась на верхнем этаже одного из огромных, сложенных из каменных плит зданий между вокзалом Виктория и Вестминстерским собором — великим оплотом английского католицизма, который туристы неизменно и совершенно напрасно путают с Вестминстерским аббатством.
Он пришел сюда еще днем и с тех пор ждал. И собирался ждать, пока не дождется. Ему стоило немалых трудов и денег найти это место, и он не собирался уходить, пока его труды не окупятся.
Пятьдесят фунтов ушло к Дикки Флайту — полезному пареньку из тех, с которыми непременно познакомишься, болтаясь по журналистским клоакам, пабам и ночным забегаловкам. Дикки был посредником. И полицейским осведомителем по совместительству. И скупал краденное, и приторговывал оружием.
Когда Годвин услышал звяканье ключа в замочной скважине, было почти одиннадцать часов. Потом дверь в коридор распахнулась, и послышался голос, тихонько напевавший концерт для скрипки Мендельсона, стукнул о подставку для обуви зонт, застучало колотушкой сердце у него в груди. «Смит и Вессон» 32 калибра кирпичом давил на колени. Годвин поднял его и положил правый локоть на пухлый подлокотник кресла.
В коридоре прозвучали шаги, и темная фигура появилась в дверном проеме гостиной, застыла, словно принюхиваясь и вслушиваясь, ожидая услышать знакомые уютные звуки. Потом человек вошел в комнату, дернул цепочку под лампой с бахромчатым абажуром. Зажегся свет.
— Эй, Роджер, чего ради вы сидите здесь в темноте? Если бы не мои стальные нервы, могли бы здорово напугать. Да и так, признаться, тот еще сюрприз. Вы нашли, что выпить? Нет? Джин сойдет? И что это за страшенную штуковину вы держите в руке? Ох, старина, надеюсь, вы не создадите проблем!
— Придвиньте кресло и садитесь, Монк. Джин, чай и печенье с изюмными рожицами опустим, как и прочее дерьмо. Устраивайте зад в кресле. Ну, садитесь, вам сказано!
— Ладно, ладно, вот я сажусь — хотя вы, между прочим, заняли мое кресло. Ну и чем это, по-вашему, вы занимаетесь?
— По-моему, я собираюсь вас пристрелить, если вы не выложите все начистоту, Монк.
— Меня? И что такое это «все», которое вы упомянули?
— Выслушайте меня, Монк, и слушайте настолько внимательно, насколько способны. Помните, что от вашего внимания зависит ваша жизнь. Вы меня довели. Прежде всего, вы втянули меня в операцию «Преторианец», наболтав, как это будет просто. А Макс считал, что шансы в лучшем случае пятьдесят на пятьдесят. И никто не потрудился уведомить меня, что Макс умирает от опухоли мозга — а следовательно, несколько меньше, чем я, дорожит жизнью… А потом все погибли, и я оказался виноват, потому что хотел заполучить жену Макса, ну еще бы, как не понять, я продался нацистам, чтобы прикончить Макса, да, господи, прикончить всех, кроме меня, конечно… А если меня чуть не убили, так это просто маленький просчет в моей хитроумной интриге, но каким-то подлым чудом я вывернулся… и тут вы принялись делать из меня отверженного, допрашивая всех моих знакомых и разбрасывая тонкие намеки, что я под подозрением… а когда я попытался выяснить, кто настоящий предатель, вы сломали карьеру моему другу Рейкстроу… И это еще не все…