— Да, говорил что-то.
Она кивнула.
— Хорошо. Значит, ты ему в самом деле понравился.
Она накрыла мою ладонь своей.
— И мне ты нравишься.
— Ты ведь танцовщица, верно? Балерина?
— Так заметно? Как ты догадался?
— Танцовщицу я всегда узнаю.
— Я еще и натурщица, знаешь ли.
— Ничего удивительного. Ты очень хорошенькая.
Она кривовато улыбнулась и пожала мне руку.
— Говорят, к осени будет получено разрешение на шесть новых кораблей военного флота… — опять говорил толстяк, Тони. — Как подумаешь, старина, вы, пожалуй, очень даже правы. Одной рукой объявим войну вне закона, а другой будем строить линкоры… начинаешь с тоской вспоминать времена, когда все было проще, а?
— Их никогда не было, Тони.
— Как? Чего не было?
— Времен, когда все было проще. Их никогда не было.
— А, ну да, тогда да, ладно. Избавьте меня от глубокомысленных фраз, дружище.
— Смотрите, начинают, — сказала девочка.
Она радостно захлопала оркестру, появившемуся в конце зала. Луч ударил Клайду в глаза, и он заслонился сияющим корнетом, прищурился, оглядывая толпу. Он здесь хозяин… Ну что ж, никогда не знаешь, не так ли?
Без всякой прелюдии он кивнул оркестрантам, и заиграла музыка…
В те дни никто не записывал Клайда и джаз-банд клуба «Толедо» — очень жаль, потому что они играли хорошо, отличный образец чикагского стиля. С той ночи, когда я услышал его, моя жизнь изменилась, потому что тогда я впервые задумался о своем первом впечатлении от парижской сцены, и в особенности от Левого берега. Я впервые по-настоящему увидел тогда Париж, о котором столько слышал, впервые начал понимать, что привело меня сюда. Музыка Клайда, и «пещера», где он играл, и Клотильда, и тушеная крольчатина, и англичане, толкующие о вооружении, и Мерль Б. Свейн, и парень, сбежавший с танцовщицей из Фоли, и все остальное… Все это в беспорядке проносилось у меня в голове, пока я слушал оркестр и душераздирающие соло Клайда. То, что мы тогда услышали, конечно, прямо восходило к Биксу Байдербеку, единственному божеству в жизни Клайда и, смешно это или грустно, главной причине того, что Клайд навсегда остался скорее интерпретатором, а не творческим гением, каким был его учитель. Клайд всегда уверял, что его это не волнует, что он зато гениален в реальной жизни.
Как бы там ни было, то, что я услышал в ту ночь, стало для меня откровением, и я как сейчас слышу первый номер: «Way Down Yonder in New Orlean», и первое соло, когда кларнет подхватывает вступительную партию тромбона, а потом корнет Клайда взлетает над ним, раскачивает ритм, нагоняет темп, зажигает, а в конце карнавальной пальбой вступают цимбалы и взрываются криком все духовые, и Клайд, колеблющийся, как тростник под сильным ветром, вливается в общую музыку.
Женщины первыми уловили ритм, их головы и плечи двигались в такт, пальцы барабанили по столикам, губы приоткрывались и вновь судорожно сходились. Общее движение захватило и мужчин: я постукивал себя по бедру, голова покачивалась туда и сюда, но это было не все. Это был не танцевальный оркестрик и не променадный концерт. Наверно, то, что я уловил тогда в своей изначальной невинности, было присутствием искусства, а не просто отличным способом расслабиться и снять напряжение, хотя и это, конечно, было.
Может быть, удивительнее всего, как Клайд сумел перекрыть пар к концу первого отделения. Неотвязная одинокая меланхолия «I’m Coming Virginia» заставила смолкнуть голоса и опустить бокалы. Траурное соло корнета, грозившее превратиться в изысканный вариант погребального песнопения, — и он словно остался один в сводчатом зале с речной галькой на полу, пытаясь уговорить нас отбросить мечты, пока еще есть время… пытаясь и зная, что это бесполезно, зная, что он может только дать нам короткий отдых, но не в силах подготовить к тому, что, он знал, ждет впереди. Там была откровенность интимного признания, едва ли не смутившая меня: я тогда мог бы поверить, что Клайд знал, что готовит нам всем это лето, и горевал, что не решается сказать, предостеречь нас. Хотя на самом деле все мы были в том зале, все слышали его, и я, например, расслышал в музыке горестный трепет. Клотильда разок взглянула на меня между номерами и понимающе усмехнулась. Усмешка не слишком получилась, потому что у нее было чуть ли не самое милое, нежное лицо, какое я видел в жизни. Я сжал ее руку.
— Он любит, когда я наряжаюсь как девочка лет двенадцати, — медленно, застенчиво проговорила она и облизнула языком губы.
Она смотрела на оркестр. Клайд переговаривался с кем-то из своих.
— Я надеваю гольфы и фартучек… и больше ничего… он говорит, к моей фигуре это идет… и мы занимаемся сексом. Хочешь оказаться со мной в постели, мсье Взломщик?
— Да ты просто мысли читаешь.
— Это значит: «Oui»?
— Oui.
— Tres bon. [21]
Она шаловливо улыбнулась.
— Клайд не будет против. Он совсем не жадный, понимаешь?
Я вовсе не был уверен, что понимаю хоть что-то. Чем больше я узнавал о мсье Клайде, тем меньше понимал. Зато относительно Клотильды я был вполне уверен.
Конец апреля в тот год выдался необыкновенно теплым, и все всегда вспоминали то время как лето, все это случилось летом. Когда Роджер Годвин повстречал Клотильду Деверо, он был невинен. Когда он несколько месяцев спустя покинул ее и Париж, он был… ну, невинным он больше никогда не бывал. Кто-то мог иной раз счесть его таким, но это была ошибка, о которой нередко приходилось пожалеть. Клотильда входила в процесс перемен, его преображения. И ничего такого в том не было. Она просто делала то, что умела лучше всего. Она позволила ему в себя влюбиться. Ей еще не исполнилось двадцати, но она была гораздо старше Годвина в том, что называют знанием жизни. Клотильда представляла собой краткосрочный курс искушенности. Она не оставила ему иного выбора, как стать взрослым.
Он был неопытен в области секса. Она взялась исправлять пробелы в его образовании с энергией и энтузиазмом олимпийского атлета. Уже через неделю он был другим человеком. Он был совершенно уверен, что влюблен. Он чувствовал себя свободным, принадлежащим к «богеме», как говорили у них в Дубьюке. То, что она была не только танцовщицей и певичкой, но и «натурщицей», придавало отношениям особенно интригующую окраску. Не всякий найдет в себе достаточно мужества, чтобы влюбиться в красивую молодую проститутку. Право же, ему был черт не брат! Он почувствовал себя своим в Париже, среди жителей этого странного, нового для него города. Он с восторгом отправлялся с Клотильдой в bal musette [22] потанцевать, а потом из «Динго» в «Жокей», в «Дом», в «Купол», где они просиживали целыми ночами и уходили пешком к Сенату или мимо Нотр-Дам, когда загоралась серая или розовая заря. С ней он чувствовал, что этот город принадлежит и ему. Однажды ночью она показала ему едва ли не всех персонажей известного прошлогоднего романа Хемингуэя «И восходит солнце»: леди Дафф Твисден, которая была Брет Эшли, Пата Гатри, который был Майк Кемпбелл, Китти Шанель — Френсис и Гарольда Лоба — Роберта Кона. О человеке по имени Дональд Огден Стюарт поговаривали, что он — друг Джейка Барнса, Билл. А писатель Форд Мэдокс Форд несомненно был Брэддоксом, который в романе давал вечера в bal musette за Пантеоном. Джейк Барнс, само собой, был Джейком Барнсом. Встречаться с ними, видеть их воочию — Годвину казалось, что он впервые жизни видит нечто изнутри, что он вышел в новую жизнь, где что-то происходит на самом деле, — и он был в восторге.