Штирлиц устало поднял глаза: в продольном зеркальце была видна пустая улица — ни единой живой души.
«Ну и что? — возразил он тому в себе, кто успокоился оттого, что слежки пока не было. — В этом государстве вполне могли вызвать трех соседей и поручить им фиксировать каждый проезд моей машины, всех машин, которые едут ко мне, всех велосипедистов, пешеходов и мотоциклистов… И ведь безропотно станут фиксировать, писать, сообщать по телефону… Но я отвожу главный вопрос… И задаст его мне Шелленберг… Со своей обычной улыбкой он предложит написать отчет о моей работе в Швейцарии в те дни, когда я засветил Вольфа. Он попросит дать ему отчет прямо там, в его кабинете, — с адресами, где проходили мои встречи с пастором, с номерами телефонов, по которым я звонил… А в Берне они вполне могли поставить за мною контрольную слежку… Я ведь был убежден, что получу разрешение вернуться домой, и я плохо проверялся. Ты очень плохо проверялся, Исаев, поэтому вспомни, где ты мог наследить. Во-первых, в пансионате „Вирджиния“, где остановился Плейшнер. Очную ставку с тем, кто привез мою шифровку на конспиративную квартиру гестапо „Блюменштрассе“, обещал мне Мюллер… Плейшнер не дал ему этой радости, маленький, лупоглазый, смелый Плейшнер… Но тот факт, что я интересовался им, приходил в пансионат, где он остановился, — если это зафиксировано наружным наблюдением, — будет недостающим звеном в системе доказательств моей вины… Так… А что еще? Еще что? Да очень просто: Шелленберг потребует вызвать пастора. „Он нужен мне здесь, в камере, — скажет он, — а не там, на свободе“. „Это целесообразно с точки зрения дела, — отвечу я, — мы имеем в лице Шлага прекрасный контакт для всякого рода бесед в Швейцарии“. Сейчас без десяти двенадцать. До боя часов у нас еще есть какое-то время, стоит ли рвать все связи? Не говори себе успокоительной лжи, это глупо, а потому — нечестно. Шелленберг не станет внимать логике, он — человек импульса, как и все в этом вонючем рейхе. Бесы, дорвавшиеся до власти, неуправляемы в своих решениях: их практика бесконтрольна, их не могут ни переизбрать, ни сместить по соображениям деловой надобности, они уйдут только вместе с этой государственностью. Между прочим, то, что я затормозил и стою посреди дороги уже пять минут после этой проклятой кошки, работает на меня: так может поступать лишь открытый человек; по разумению Мюллера, ни один разведчик не стал бы привлекать к себе внимания… Ай да Штирлиц! Интересно, я с самого начала придумал „кошачью мотивацию“ или мне это пришло в голову только сейчас? Я не отвечаю себе, и это форма защиты… Я не должен отвечать ни Мюллеру, ни Шелленбергу, я должен заставить их спрашивать… А этого я могу добиться только одним: первым человеком, которого я увижу, должен быть Борман. Я ему передам пленку, которую добыл пастор, о переговорах Вольфа с Даллесом… Почему бы нет? Как это у римлян? Разделяй и властвуй… А из моего дома Борману звонить нельзя… А почему я думаю, что мне позволят звонить оттуда, если Мюллер уже посадил т а м своих костоломов?»
Он включил зажигание, посмотрел — чисто автоматически — в зеркальце и заметил, как по тротуару бежал мальчик с собакой; он бежал испуганно, втянув голову в плечи, видимо, ждал налета; лицо его было пергаментным и морщинистым — такое бывает у стариков незадолго перед смертью, когда уши делаются несоразмерно большими, мочка обвисает, становясь серо-синей, восковой.
Штирлиц медленно переключил скорость, притормозил на мгновение, улыбнулся мальчику ободряюще и только после этого развернулся и поехал в центр — там, возле метро, кое-где еще работали телефоны-автоматы. Наверняка можно позвонить из кабачков на Фишермаркте — от «Грубого Готлиба» звонить нет смысла, там все разговоры записываются районным гестапо, да и сам Готлиб ухо держит востро. По имперскому закону от седьмого июня тридцать четвертого года каждый владелец ресторана, гостиницы, вайнштуббе, бара, кафе, пивной был обязан сотрудничать с властями и сообщать обо всех гостях, поведение которых хоть в самой малой малости может показаться подозрительным. Если человек, пришедший к тебе выпить пива, не брит, неряшливо одет или, наоборот, чрезмерно изысканно, особенно в иностранном костюме (английский и американский стиль заметны сразу же), если гость плачет или же слишком громко смеется — словом, если он хоть в чем-то разнится от массы, о нем следует незамедлительно сообщить в отделение гестапо. Поскольку цыганам и евреям вход в рестораны, кафе и гостиницы был запрещен — недочеловеки, подлежащие уничтожению, — а после начала войны посещение общественных мест было так же запрещено французским рабочим, пригнанным в рейх, «остарбайтерам» из Польши, Югославии и Советского Союза, то репрессивная система тотальной слежки обрушилась на тех, кого фюрер столь патетически называл «расой господ»; именно они, «господа», и оказались заключенными в том гигантском концлагере, именовавшемся «великим рейхом германской нации», где «права каждого имперского подданного на свободу и достоинство» ежедневно и ежечасно повторялись пропагандистским аппаратом доктора Геббельса.
…Штирлиц притормозил возле станции метро «Адольф Гитлер Платц», обошел свой пыльный «хорьх», подумал, что машину надо срочно помыть, иначе полицейские немедленно сообщат по цепи (номер его машины служебный; каждое сочетание букв отдано тому или иному рейхсминистерству, так легче следить за передвижением на улицах; спецсообщение о поездках бонз «среднего калибра» каждый день исследовалось особым сектором дорожной полиции, а затем донесение о тех маршрутах служебных машин, которые казались нестандартными, отправлялось в гестапо).
Опустив в телефонный аппарат две монетки по десять пфеннигов, Штирлиц подумал: «Но ведь, позвонив Борману первым, я сразу же восстановлю против себя Мюллера. Как он ликовал, когда говорил мне: „Видите, Штирлиц, как легко я вас перевербовал — десять минут, и все в порядке!“ Не надо мне сбрасывать его со счета. В том, что мне предстоит сейчас, все-таки именно он будет стоять под номером „один“… Я должен позвонить его Шольцу и сказать, чтобы он доложил шефу о моем возвращении, назначил время аудиенции, ибо у меня есть чрезвычайно важная информация… А уж после этого я позвоню Борману… Молодец, Штирлиц, ты вовремя внес крайне важную коррективу. А говорят, что от перестановки мест слагаемых сумма не меняется… Дудки, еще как меняется… Но я все же не зря отталкивал от себя тот проклятый вопрос, который мучает меня с той минуты, когда парень в баре передал мне приказ вернуться в рейх… Ну да, конечно, не приказ, просьбу, ясное дело… Я боюсь задать себе этот вопрос: „Почему я должен вернуться?“ Может быть, в Швейцарии, читая наши русские газеты, я просто-напросто не смог понять, что дома знают куда как больше о том, что может произойти в рейхе, чем знаю я, сидящий здесь? Но что? Что же?!»
…Встретившись с Борманом — как и в прошлый раз, в его машине возле Музея природоведения, — Штирлиц в какой-то мере понял, отчего Москве было выгодно его возвращение…
— Здравствуйте, Штирлиц, необыкновенно рад вас видеть. Садитесь, — сказал Мюллер, и быстрая продольная гримаса свела его левую щеку. — Хотите выпить моей домашней водки?
— Хочу.
— А попробовать настоящего магдебургского сала?