Через два часа разведка флота, перехватившая телеграмму «Юстаса — Центру», доложила президенту Трумэну текст расшифрованного сообщения, ибо ключ от кода был сообщен из Стокгольма накануне вечером.
Трумэн собрал узкий штаб своих наиболее доверенных советников.
— Бернадот прав: Гиммлер опоздал, — сказал президент. — Но русские теперь знают все. Скандал может быть громким. Мы не боимся скандала, но в данном случае престижу Соединенных Штатов будет нанесен урон. Какие предложения, друзья?
После долгого совещания пришли к выводу, что следует — по дипломатическим каналам — сообщить Кремлю, что президент готовит чрезвычайное сообщение Сталину, связанное с предложениями, которые переданы нацистами американским представителям в Стокгольме.
Было поручено передать Москве на словах, что предложения нацистов о сепаратном мире будут отвергнуты, однако необходимо время для того, чтобы проанализировать, не есть ли это провокация Гиммлера. После этого Трумэн сообщит маршалу все подробности в личном послании…
Выгадывали не дни — часы.
Всяко может статься.
Главное — выждать.
(Снова полковник Максим Максимович Исаев)
Штирлиц лежал в комнате, обставленной со вкусом, если бы не горка, в которой сверкал хрусталь — тщеславное свидетельство хозяйского богатства, а не коллекция прекрасных творений рук человеческих; изумительные, похожие на горные цветы бокалы соседствовали с пузатыми, чрезмерно вместительными графинами; рядом с ломкими коньячными рюмками были расставлены тяжелые стаканы. Даже солнечные лучи в них не были сине-высверкивающими, легкими, стремительными, а какими-то жухлыми, устойчивыми, изнутри серыми…
…Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.
«Очень будет смешно, — подумал Штирлиц, — если мне придется бежать, волоча за собою эту койку… Сюжет для Чаплина, ей-богу…»
Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые, постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете… Я очень старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное, мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня несло, как и всех, — жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему хотелось…
Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:
— Хотите повернуться на правый бок?
— Я лежу на нем, — ответил Штирлиц.
— Ах, ну да, — усмехнулся Ойген. — Я всегда путаю, когда гляжу на другого… Повернуть вас на левый бок? Не устали?
— Поверните. А лучше бы посидеть.
— Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами — если не поступит ответа из Москвы, — просил меня проследить за тем, чтобы вы лежали…
— Ну-ну, — ответил Штирлиц. — В таком случае полежу…
— Хотите закурить?
— Очень.
— Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.
— Зачем тогда спрашивали?
— Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.
— Знаете, что такое фашизм, Ойген?
Тот пожал плечами:
— Национальное движение передовых сил итальянского народа…
— В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры…
— Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?
— Можно, Ойген, можно… Я вам расскажу, как впервые понял значение слова «фашист» здесь, в Германии… Хотите?
Закурив, Ойген ответил:
— Почему ж нет, конечно расскажите…
— Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером… Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов… Я корячился минут пять, разворачивая свой «опель», пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий… Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом «Хайль Гитлер!», сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны… Когда нравится смотреть на страдания — или даже просто неудобства другого человека — это и есть фашизм… Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм…
Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:
— Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц… А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом…
И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.
— Вот так… Этого мне Группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа…
Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:
— А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский нигилизм, ох и объясню, Штирлиц…
Когда он плотно закрыл за собою дверь, Штирлиц вытер лицо о подушку, ощутив, какая вонючая слюна у этого длинного животного, и вдруг совершенно неожиданно очень явственно и близко увидел лицо Вацлава Вацлавовича Воровского; тот пришел к ним на цюрихскую квартиру, когда папа организовал диспут о русской литературе, пытаясь хотя бы как-то, поначалу в области культуры, найти путь к компромиссу между его единомышленниками, членами меньшевистской фракции Мартова, и ленинцами.
Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал оставаться с меньшевиками; «Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и потом мы слабее, — объяснял он сыну, — а я уж так устроен, что защищаю слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет — особый возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее; понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться; все отцы мечтают только об одном — дождаться».