Голос у Фохта был жалобный, и Штирлиц заметил, что раньше голос его казался более низким — вероятно, он очень следил за собой, справедливо полагая, что тембр и мощь голоса играют заметную роль в продвижении по службе в условиях тоталитарного государства, когда кандидаты на «сильных мира сего» изучаются в канцелярии Бормана со всех сторон, причем такие данные, как внешность, голос, обаяние, юмор, заносятся в папочки, идентичные тем, где хранятся данные об уме «объекта», о его деловой подготовленности, расовой полноценности, образовании и мере преданности идеалам национал-социализма.
— Я не давлю на вас, Фохт, — сказал Штирлиц, — я ни к чему вас не принуждаю. Просто я не успею дать вам ключ.
— Я напишу первую расписку, и дайте мне ключ. Тогда я напишу вам вторую… Неужели вы мне не верите?
— Конечно, нет. Вы слишком испуганы для того, чтобы я мог вам верить. Поймите только, постарайтесь понять, что я заинтересован в вашем выживании, если я беру у вас расписки. Мы не вербуем бесперспективных людей.
Фохт написал вторую расписку, протянул ее Штирлицу, и зрачки его расширились от ужаса: по улице мчалась машина.
— Это не то. — Штирлиц понял испуг Фохта. — Это грузовик. Итак, когда вас начнут допрашивать в Берлине — да, да, вас будут допрашивать там, — смело говорите, что вы неоднократно просили Дица быть особенно внимательным по отношению к Бандере. Скажите, что, насколько вам известно, не только вы говорили ему об этом. Подчеркните, что Штирлиц был обеспокоен линией ОУН-Б, предписанной абвером, и предупреждал об этом Дица и вас. Настаивайте на том, что вы были убеждены в санкционированности действий Бандеры, поскольку гестапо должно было знать все. Вы не могли допустить мысли, что такого рода замыслы — а действия Бандеры были следствием дальнего замысла абвера — неизвестны Берлину. Вы отвечали за линию. Ваша линия была абсолютной. Все выявленные украинские коммунисты, русские, евреи и поляки изолированы и занесены в списки на ликвидацию, нет?
— Далеко не все.
— Утверждайте, что все. Материалы готовил Мельник, он ведь отвечал за тыл, не так ли?
— Да.
— А Мельник — человек гестапо в первую очередь, абвера — во вторую. Таким образом, вы выходите из-под удара… А вот это приехал Диц. Ну, ну держите себя в руках. Я дал вам ключ, а вы в самолете отоприте дверь в вашу память и выстройте систему нападения. Ни в коем случае не защиты. Ясно?
Штирлиц потушил сигарету, закурил новую и улыбнулся Фохту, как мог, мягко.
— Если вы кому-либо, где-либо, когда-либо признаетесь в том, что я вас завербовал, вот тогда ваша карьера действительно кончится, ибо вам — ни в партии, ни у Розенберга — никто не сможет поверить, а мы своих агентов в кадры СД не берем. В крайнем случае, если Диц давно капал на вас и что-то смог здесь собрать, обвиняйте его в непорядочности, сведении личных счетов и моральном падении, — он мстил вам за гибель Косорича, ибо вы были свидетелем его провала. Вторым свидетелем провала Дица в его работе с Косоричем был я. Понятно?
…Когда самолеты ушли в солнечное уже, безбрежно-высокое небо — было приказано Оберлендера с его людьми и Фохта отправить в разных самолетах, — Штирлиц улыбнулся Дицу:
— А теперь самое время хорошо позавтракать, нет?
— У меня есть полчаса. Потом надо ехать на допросы.
— Вы провели интересную операцию, дружище.
— В общем, ничего, — согласился Диц и не сдержал горделивой улыбки, хотя улыбаться он сейчас, в минуту своего торжества, не хотел. — Довольно занятная комбинация.
— Ну-ка, научите, как надо делать такие фокусы, — попросил Штирлиц, когда подошли к машинам. — Или нельзя открывать?
— Вам можно, — со значением ответил Диц. — Я подвел к Бандере нашего человека. Он подбросил ему мою идею. Остальное сработало само по себе. Вы верно угадали, Штирлиц, когда говорили о лаврах Бандеры. Не сердитесь, я тогда вынужден был молчать. Мельник — наш человек, и он сейчас будет делать то, что мы ему прикажем. А Бандера — это абвер, это армия, вы же понимаете… Какая на него ставка? Когда мой агент — а это близкий друг Бандеры, это мы разыграли нотно — оказал ему, что, только заявив о себе во весь голос, на весь мир, по радио, он сможет пробить наших «бюрократов» и выйти напрямую к фюреру, Бандера поверил.
— Готовьте место для креста, Диц.
— Разве мы сражаемся во имя наград? — Диц вздохнул и сел в машину. — Награды понесут воины СС на черных подушках перед нашими гробами, Штирлиц.
— Завтракать будем у меня?
— Можно у меня. В холодильнике есть пиво, ветчина и сало.
— А в моем — водка, пиво, сало, сосиски и сыр. Едем ко мне, я запасливей… Как фамилия вашего человека?
— Шухевич, — ответил Диц, чуть помедлив.
Он понимал, что, отвечая сейчас Штирлицу, он связывает себя с ним. Но, решил Диц, лучше это сделать самому, чем после того, как Штирлиц нажмет. Инициатива должна быть во всем, в предательстве тоже, тогда это и не предательство вовсе, а стратегия: на войне побеждает тот, кто остается в живых. На войне всякое может быть: шальная пуля в спину тоже…
А сейчас наступило спокойствие, блаженное, расслабленное спокойствие, потому что конвоир, поддерживавший его под локоть, свернул налево, и Курт увидел коридор, именно такой, о каком мечтал, — длинный, узкий, с белыми стенами, а в конце, в самом конце, желтоватая, старая, потрескавшаяся кафельная стена.
«Наверное, мне лучше лечь в кровать и выздороветь, — подумал вдруг Курт, — а уже потом я сделаю то, что обязан сделать. Сейчас я могу не добежать. У меня жар, сильный жар, и конвоир схватит меня за шею и повалит, и они всё поймут и потом лишат меня возможности распорядиться собой так, как я обязан распорядиться».
Он точно ощущал каждый свой шаг, понимая, что расстояние до кафельной стены становится все меньше и меньше.
«Ты дрянь, Курт. Ты смог обмануть седого эсэсовца, ты написал ему много чепухи о прошлом, это будет смешно, если он прочитает всё Ингрид, Гуго или Эгону. Они поймут, они все поймут, потому что ты прокричал им то, чего не мог бы никогда сказать отсюда. Они обязаны понять твой бред, и потомки поймут, вчитавшись в те показания, которые ты дал: чем глупее и нелепее будут твои слова, записанные седым эсэсовцем, тем яснее станет всем, что ты держался стойко и не был мерзавцем и никого не подвел, спасая свою жизнь. Ты смог обмануть седого, а сейчас ты хочешь обмануть себя. Не спорь. Не отговаривайся слабостью, жаром, тем, что рядом конвоир. Когда ты выздоровеешь, их будет двое. И потом, ты можешь бредить и в бреду скажешь про нашего связника из Швейцарии. И про Ингрид. И про Гуго с Эгоном».
Курт чувствовал, как желтоватая, в трещинах, кафельная стена надвигается на него.
«Боже милосердный, помоги мне! — взмолился он. — Дай силы мне, боже! Как просто жить на земле, ходить по ней, чувствовать боль, страдать из-за любви, нестись с гор, когда холодный снег игольчато бьет тебя в лицо… Ох, зачем же я думаю об этом?! Я не должен об этом думать сейчас! Я должен думать про иголки, которые входят под ноготь, медленно и упруго раздирая кожу, доходя до мозга и до сердца, и о том страшном холоде, который появляется внутри за минуту перед тем, как они начинают. Неужели я обычное животное, для которого возможность дышать, получать похлебку и ложиться на нары важнее, чем право остаться самим собой, распорядиться тем, что мне принадлежит? Ну, Курт, милый, это ведь только одно мгновение ужаса, а потом наступит счастье избавления от самого себя, от того себя, который уже увидел внутри трещину, и трещина эта будет все шире и шире, как разводы на мартовской реке после первого теплого дождя, который хлещет тебя по лицу, и ты высовываешь язык и чувствуешь, какая холодная и пресная вода падает с небес…»