Он осторожно затесался в толпу; кроме прочего шума до него доносилось журчание воды.
Здесь пахло. Чем-то. Чем? Запах был до одури знакомым. Он вызывал отвращение. Нос Тревитта улавливал его, но не мог определить источник.
Толпа собралась в конце улицы. Мощенная булыжником крутая улочка вилась по склону горы, лишь кое-где освещенная фонарями. Тревитт различил вывески лавок, резко обрывающиеся там, где дорога тонула в темноте: стоматологическая клиника, телевизионный и стереофонический магазин, небольшая продуктовая лавка на другой стороне и еще что-то. Но он продолжал протискиваться сквозь толпу и вскоре очутился в достаточной близости от стены и остановился рядом с троицей полицейских, которые быстро переговаривались между собой. Огни. Здесь были огни. Он ощущал тепло, человеческое тепло, исходившее от собравшихся вокруг. Голая кирпичная стена, возвышавшаяся в двадцати футах от него, принадлежала «Оскарз», борделю; журчание слышалось здесь очень громко, но он так и не смог пробраться к краю и взглянуть на… на то, что лежало перед ним и что привлекло сюда всех этих людей.
Он сделал последнее усилие и прорвался.
Место происшествия утопало в свету. Мексиканские лица, толстые и нерадивые, по-индейски, почти по-азиатски непроницаемые, с усиками в ниточку, и равнодушный свет прожекторов, установленных на полицейских машинах, лучи, блуждающие туда-сюда сквозь толпу, и суматошные пляшущие тени на стене. И испанская речь на фоне этого всего, испанская речь в тысяче журчащих вариаций и непонятных диалектов, тарабарщина, оглашающая воздух. И запах: теперь он узнал запах нечистот, вонь выгребной ямы, уличной уборной, засорившейся канализации, запах туалета, писсуара, запах фекалий. Зловоние окутывало его, словно туман, проникало в ноздри; он поморщился от силы запаха и почувствовал, что глаза начали слезиться.
В сточной канаве на спине лежал Билл Спейт. Теперь, на краю, Тревитт мог его различить. Три или четыре луча света пригвождали старика к горе камней, пивных бутылок, ржавых труб и прочего разномастного мусора. Полицейские говорили что-то о las botas, Тревитт слышал их речь, глядя на старого Билла в канаве.
Сапоги.
Вот в чем дело: ничего нельзя было предпринять до тех пор, пока не найдут какие-нибудь высокие резиновые сапоги. Без них ни один человек не согласится лезть в дерьмо.
Полыхнула лампа-вспышка, и в ее ярком свете Тревитт разглядел, что старик схлопотал в левую сторону лица пулю из крупнокалиберки или широкоствольного ружья. Наверное, из дробовика. Вся левая сторона головы начисто утратила знакомый вид, но правая оставалась на удивление похожей на старину Билла. Эта картина настолько расходилась с представлениями Тревитта о человеческой анатомии, что не укладывалась в голове.
Вода, хлещущая из трубы, вымочила одежду Спейта. Одна туфля свалилась и уплыла вниз по течению, где застряла на камне. Это была стоптанная «Валлаби».
«Ему снесли полголовы и швырнули в канаву за борделем», – тупо подумал Тревитт.
Он примирился и не примирился с этим. Только вчера старина Спейт донимал его своими бесконечными историями о Корейской войне, перемежая их ромом с колой, – повествование, которое с таким же успехом могло бы вестись на иностранном языке, настолько оно изобиловало упоминаниями о малопонятных вещах, немыслимых персонажах, невероятных событиях. Где-то посередине Тревитт понял, что, должно быть, пропустил что-то важное, поскольку совершенно потерял нить рассказа.
А теперь он мертвый. В канаве. Убит выстрелом в лицо.
Тревитт ухватился за кирпичную стену, чтобы не упасть. Господи, бедный старик. Он понял, что дрожит, что совершенно замерз. Потом снова посмотрел на Билла. Всего лишь несколько минут назад Спейт был жив и здоров. Тревитту показалось, что его сейчас стошнит. Он не знал, что делать. Полицейские рядом с ним задавали вопросы.
– Кто-нибудь знает этого дедка?
– Он был в «Оскарз» вместе с другим гринго. С молодым.
– Где он?
– До сих пор у бабы.
Послышался смех.
– Сапоги принесли?
– Да, только что. Кто за ним полезет?
– Позвоните в Вашингтон. Пусть пришлют своего вице-президента.
Снова смех.
До Тревитта вдруг кое-что дошло.
Спейта убили – неважно кто – за то, что он пытался разузнать что-то о Рамиресе.
Он, Тревитт, был вместе со Спейтом.
Он, Тревитт, расспрашивал о Рамиресе.
И вот тогда, только тогда его охватила паника.
В субботу ночью Чарди лежал рядом с ней в темноте ее старой комнаты в Бостоне. Он всегда засыпал с трудом, вот и сегодня сон никак не шел к нему. Но он ничуть не возражал против этого, а просто лежал и прислушивался к ее дыханию.
Дальний конец комнаты накрывала кружевная тень: переплетения, перемычки, пятнышки света; в темном, холодно поблескивающем небе висела луна. Ладонь Чарди лежала рядом с ее рукой, точно якорь, на случай, если на него вдруг накатит тоска. В Чикаго никогда не было никого, к кому бы он мог прикоснуться.
На протяжении этих лет он иногда – да что уж там, частенько – просыпался в слезах. Это был его тайный позор: большие мальчики не плачут. Иногда виной всему была спина, которая до сих пор временами воспалялась и саднила. Иной раз толчком становилось ощущение, видение: простреливающая боль, яркое голубое пламя. Порой же причина была еще глупее: неожиданный героизм какого-нибудь полицейского, пожарного или бойскаута, о котором он во всех подробностях прочитывал в газетах, как будто переживал все сам. Или опытный баскетболист-профи, пробивающий штрафной, от которого зависела судьба всего сезона. Или какой-нибудь зеленый пацан-первокурсник, в прыжке отправляющий мяч в корзину в самую последнюю секунду матча студенческой лиги. Это противопоставление мучило его снова и снова: они с честью проходили все испытания, а он своего не выдержал.
Иногда он плакал от растерянности. Во всем этом было много такого, что до сих пор оставалось ему неясным. Некоторые моменты просто не укладывались в общую картину. Он разбивал ее и составлял заново сотней возможных способов, но все без толку. Это напоминало кошмарный новомодный роман, из тех, что ненавидели все, за исключением отдельных критиков: какие-то обрывки сюжета, яркие сюрреалистические пятна, странные нестройные голоса, до боли знакомые, но в то же самое время непостижимые материи. Он не был даже точно уверен, что помнит, а что нет; возможно, его пичкали наркотиками. Как бы там ни было, все было так запутанно, что ему не под силу было распутать этот клубок.
Порой он плакал от ярости. Ему не впервой было молотить стену; однажды он даже сломал себе запястье. А в своих мечтах видел размозженные головы: Спешнева, Сэма Мелмена, свою собственную. Головы их всех. Русских – за то, что растоптали его; своих – за холодный, отстраненный гнев, который они на него обрушили; приятелей вроде Френчи – за то, что никогда не заглядывали, всем правилам вопреки. Хотя, конечно, Френчи и не мог к нему заглянуть, ведь все это время он был мертв. Джоанны – за то, что подтвердила его представление о себе. И разумеется, сильнее всего свою собственную.