* * *
На всей обстановке его комнаты лежала слащавая печать Магриба: вычурная мебель обита алым, с золотыми полосками, шелком, от стола и кресел, от занавесей и ламп, от резных алебастровых медальонов на стенах разило гаремом султана, каким его представляет обычно турист из Германии… Словом, здесь царил восток в самой худшей его ипостаси. К тому ж и пахло каким-то приторным освежителем воздуха.
Зато оба окна смотрели на необозримую стену Мескиты, которая тоже была — Восток, но вкрадчивый, беспощадный и неистребимый, — хотя уже столько веков прикидывалась христианским Собором.
Он подошел к окну, чтобы отворить его и проветрить душную комнату, увидел на подоконнике за стеклом белую голубку — удивился, умилился…
— Привет, — пробормотал, — привет, мой тотем!
Но к этой немедленно слетела вторая, точно такая же, а когда он перевел взгляд на улицу, то на крыше Мескиты, под узорными двойными арками ее окон, на убористой гальке тротуара внизу увидел целые стаи белых голубок. Здесь был просто заповедник этой разновидности голубей, их рай, их вотчина…
Отворив настежь оба окна, он обстоятельно разобрал и развесил в шкафу одежду, сел на застеленную кровать и долго неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам извне: цоканью копыт, гортанным выкрикам цыган, звону посуды где-то в недрах отеля…
Он не спал почти двое суток, был совершенно измучен, а главное, пока не представлял — что делать дальше. Кажется, впервые в жизни перед ним был тупик. Тупик с двенадцатью миллионами в нагрудном кармане…
Повалившись навзничь, он протянул руку, нащупал на тумбочке телефонный аппарат и, поставив его на живот, набрал номер секретарши на кафедре истории искусств Иерусалимского университета.
— Инбаль… — проговорил он устало. — Моя бедная трагическая Инбаль… Моя тропическая Инбаль… Моя…
Далее разговор продолжался в том духе, какой он и предполагал: Инбаль, типичная израильтянка средних лет, львица с вечной сигаретой в зубах, с мощами, обтянутыми рейтузами, какие прилично носить лишь в спортивном зале, с вечной чашкой кофе в руке и абсолютной пустотой в голове, любое знакомство с новым человеком начинала со скандального выяснения отношений. Выгнать ее дирекция университета никак не могла — когда-то давно, на заре ее деятельности некий завкафедрой добился для Инбаль — видимо, за особые заслуги — статуса постоянного работника. Среди всех преподавателей кафедры ладил с ней только Кордовин, но видит бог, исчерпывая в этих контактах весь свой талант на поприще завоеваний таинственной женской души. Просто у Инбаль женской души не было. У нее вообще не было души.
Не меняя усталого тона, он объявил, что скончался в Стокгольме. Ну, может, не вовсе скончался, но в данный момент лежит в госпитале с подвешенной к потолку ногой в гипсе. Так что, увы, недели три, ты сама понимаешь…
Моя дорогая трагическая Инбаль, у тебя дивного тембра голос, но когда ты его напрягаешь, теряются редчайшие обертоны драматической нежности, какие я в жизни ни у кого не слыхал. Лучше скажи мне что-нибудь приятное, я на смертном одре, отпусти мне педагогические грехи… Черт с ним, с третьим курсом, я верну им все лекции. Пока пусть трахаются на свободе… Все, драгоценная Инбаль, мне идут ставить клизму, прощай, я тебя никогда не забуду…
Не слушая больше ни звука, смел аппарат на ковер и заснул обвальным тяжелым сном без сновидений.
И проспал до самого вечера.
* * *
…Проснувшись, прислушался к миру за окном: все то же — туристы шаркают, лошадки цокают, голубки воркуют…
Наконец, поднялся и выглянул в окно.
Стена Мескиты напротив была облита янтарным светом уходящего солнца. Но противоположная сторона улицы уже погрузилась в лиловатую тень. В этой тени, упираясь спиной и ногой в беленую стену отеля, стоял гармонист и играл вальс «На сопках Манчжурии». Неподалеку ошивался еще один ловец человеков: на доске, повешенной на грудь, разноцветными рядами висели у него билеты национальной лотереи. Никто его не осаждал.
Посреди улицы медленно поднималась вверх усталая группка защитников испанских плащей. Видимо, нагулявшись досыта и за день основательно взопрев — сомбреро-кордовес они держали уже в руках. Сверху видны были три обширные лысины и две старушечьи прозрачные макушки в безукоризненном порядке — одна рыжего, другая голубоватого цвета. Прямо на стариков, хищно и пружинисто раскачивая юбками, двигались две цыганки с издалека уже нагло-плаксивыми физиономиями.
Надо было выйти и где-нибудь пообедать. Но сначала — успеть попасть внутрь Мескиты. Многажды виданные на фотографиях, нескончаемые двойные аркады этой удивительной мечети заслуживали того, чтобы побродить под ними наяву.
* * *
Уходящее солнце всадило кинжальный клин в знаменитый апельсиновый дворик Кордовской мечети, и, словно четки, перебирало мягкие блики в воде фонтана. В ярком солнечном сегменте под апельсиновым деревом сидела на скамейке девушка с книгой. Оранжевая, под цвет плодов, юбка, черная блузка — во всей ее позе, во всей этой, случайно сложившейся картине была такая скульптурная и живописная законченность, что, достав из кармана блокнот с карандашом и прислонившись к колонне у входа, он несколькими линиями набросал рисунок.
Затем купил билет и вошел.
Волны двойных полосатых аркад распирали, раскачивали изнутри гигантские пространства Мескиты. Она оказалась еще грандиозней, еще прекрасней и страшнее, чем он предполагал. Это был застывший прибой одновременно творящихся действий: игры света и теней на каменном полу, чередования ритмов красных и белых полос на арках, неустанного струения в воздухе косых солнечных лучей… Фантастический лес едва ли не тысячи разноцветных колон, что разбегались и сходились в зависимости от малейшего твоего шага… Ни конца ни начала у этого пространства не было. Одно бесконечно длящееся мгновение, бесконечное возобновление сущностей…
Он закрыл глаза. Если стоять вот так, подчиняя мысли и ток крови мощным ритмам здешних залов, можно впасть в молитвенный транс, подумал он. Или взорваться… Христиане своей вставной капеллой напрасно прервали этот безмолвный разговор с вечностью. А между тем подспудно Мескита, она же Кафедральный Собор, невозмутимо продолжала оставаться мечетью в терпеливом своём ожидании.
Когда он вышел на улицу, сумерки уже окрасили в синеватый цвет белые, с горшками пунцовой герани на стенах, петлявые улицы Старой Кордовы. Дома погасли, зато ожили подвесные кованые фонари, слишком большие и тяжелые для здешней тесноты.
На углу Мескиты, напротив мрачноватого Дворца Епископа, двое парней раздавали какие-то рекламки. Сунули и ему, и он взял — почему-то никогда не мог отказаться, а вдруг пареньку платят за каждую, выданную на руки?
Сунул листок в карман куртки и отправился на поиски обеда.
И недалеко ушел: в уютном патио на параллельной улице, обвешанном все теми же горшками герани и чудесно освещенном неяркими желтыми фонарями, он по совету официанта заказал тушеный бычий хвост (вы будете довольны, сеньор, наше фирменное кордовское блюдо), бокал хереса и кусок слоеного пирога с тыквой; довольно быстро со всем этим управился, после чего заставил себя еще погулять по улицам непременной Худерии, бывшего еврейского квартала, неизвестно что надеясь там увидеть.