Было нечто запретное в этих странных слепых ожогах-прикосновениях, нечто родственное — так губами трогают температурный лоб своего ребенка. И в этой невозможности проникнуть в нее настоящим глубоким поцелуем тоже было — новое, волнующее, смешное…
— Ты… колючий! — проговорила она с детской досадой, слегка оттолкнувшись от него обеими руками, как отталкиваются от берега. — Ну, пойдем, я же хотела показать тебе. Это в бабушкиной комнате…
И открыла дверь, нимало не заботясь о безобразном стрелковом профиле его фигуры. Он ослеп от света, упавшего на него, и конвульсивно соорудил из обеих ладоней амбразуру в области паха.
— Не бойся, ее не разбудишь, — сказала Мануэла так, словно сейчас, там, в закутке ровным счетом ничего не произошло. — Кроме Альцгеймера, у бабушки еще полная глухота. Тетка перед уходом ее покормила, теперь она будет спать часов до шести, потом я ее помою и накормлю.
Какая тетка, какой Альцгеймер, о боже, смилуйся, дай же мне силы доползти до отеля…
В этой комнате, с двумя большими окнами на улицу, из обстановки современным было разве что инвалидное кресло, в котором спала очень бледная, иссохшая старуха… Кровать в углу, комод, три стула и круглый стол пребывали в комнате, вероятно, со времен ее заселения… Здесь, надо полагать, и жили оба старика, пока дед не умер.
— Она не поднимается? — спросил он, чтобы что-то сказать. Сейчас он уже не понимал — а вдруг девушка и вправду только оступилась там, в темноте, а он набросился на нее, как…
Дикая, дикая ситуация, бежать, не оглядываясь!
— Нет. Уже восемь лет. Так странно — а дедушка умер в один миг: выпил первый стакан вина за обедом, и упал лицом на стол… Ну, гляди.
Она махнула рукой в сторону домашней часовенки — вертикальной ниши в стене с маленькой, в локоть высотой, раскрашенной фигурой девы Марии, под ногами которой пульсировали огнем две лампадки… Интересно, что она имеет в виду под «еврейской штукой» — разве саму Мадонну?
И вопросительно обернулся.
— Да не туда, вон, на комоде!
Он перевел взгляд по направлению ее руки…
Мучитель-сон обрушился на него со всей своей невыразимой, тягучей пыткой.
На старинном комоде, инкрустированном слоновой костью, уютно, словно из него и произрастал, словно воскрес, всплыл из барахольных завалов старого мошенника Юрия Марковича, словно вынырнул из плена инквизиторских снов и больного бреда, — буднично стоял его наследный субботний кубок.
Его пожизненный кошмар.
Его преступление.
Его утраченный удел…
Звенящий тонкий зов, долетевший из юности, заглушил и отсек иные звуки — голос Мануэлы, старухин храп, невнятный шум улицы за окном и одушевленный лепет воды в фонтане в патио — лепет воды, что странным образом проникал и обнимал весь дом.
Не веря своим глазам, он шагнул в сторону комода… еще… еще ближе… Стал мучительно и тошнотворно пробираться меж стульями и креслом старухи, меж столом и каким-то ларем, спотыкаясь о какие-то пуфики и половики. Достиг, наконец, протянул, как в снах бывало, руку, схватил кубок — тяжелый, осязаемый, — поднес его к лицу и принялся расчленять и сочленять кружение маленьких угловатых букв, наполовину спрятанных среди вьющегося узора листков по днищу-юбочке — до блеска начищенной, в отличие от его пропавшего близнеца…
Он стоял, склонившись над серебряным кубком, не слыша встревоженного голоса Мануэлы, медленно покручивая в пальцах тяжелое старое серебро, и если б сейчас кто-нибудь тронул его за плечо и спросил, где он находится — он вряд ли ответил бы сразу.
Целая вечность прошла, минут пять, пока смысл выбитых букв стал сцепляться в слова, а те — во фразу:
«Князьям изгнания братьям Кордовера Заккарии и Иммануэлю дабы не разлучались во мщении отлил эти два кубка из священной чаши иерусалимской в день отплытия галеона мастер Раймундо Эспиноса».
Он поднял голову.
— Как… — пересохшим горлом спросил он, — как фамилия твоего деда?
— Кордовес, — удивленно ответила она, — Мануэль Кордовес, — и с беспокойством: — Почему ты спрашиваешь?
…Имя его предков, как дерзкая ящерица, сбрасывало хвосты, петляя меж столетиями, оставляя в дураках врагов и преследователей; сутью же оставалась Кордова, исток и корень, основа, дух, удел: ослепительный свет и черная тень на белой стене, и могучая жажда жизни, и воля к действию, и хладнокровное мужество, и собственное понятие о законе и беззаконии.
Вот оно что… вот, чью картину ты так ловко перелицевал… вот у кого ты отнял имя… вот кого продал в застенки инквизиции… вот на ком так отлично заработал.
А теперь ты вроде собирался оприходовать эту девочку? — твою, уж не знаю даже, кто она тебе: сестра, племянница, мама или дочь, — что знаешь ты о коловращении душ на орбитах родовых, вековых кланов?
— Саккариас! — воскликнула она. — Что с тобой?! У тебя такое лицо, точно ты увидел преисподнюю!
— Я ее увидел, — проговорил он, поставил кубок на место и пошел из комнаты прочь, путаясь в коридорах, минуя столовую с развернутым жертвоприношением Авраама, и сумрачную, с сине-зелеными ромбами в окнах, кухню. И слышал только умиротворяющий лепет старого фонтана, лепет, похожий на плач, что без конца однообразно и жалостно проговаривал одно и то же, почему-то русское, слово: «приговор… приговор… приговор…».
Она догнала его в патио — он остановился там, у древней бело-голубой колонны, не совсем понимая — как отсюда выйти.
— Куда ты, куда ты! — повторяла она в смятении, вцепившись в его локоть. — Ты не можешь уйти, ничего не объяснив! Неужели тебе удалось там что-то прочесть?! Ты что, умеешь читать эти буквы?
— Я из Иерусалима, — сказал он просто, — я как раз из тех, перед кем твои земляки «закрыли все двери, само собой». Пусти, детка, мне надо идти…
— Нет, ты не пойдешь! Не пойдешь! Ты мне скажешь, что прочитал там! Саккариас! Не молчи, это подло. Что там написано?!
— Что ты мне — сестра, — устало проговорил он. — Или мать.
Наступило молчание.
— Ты — сумасшедший, — сказала она, отпустив его руку.
Он отвернулся, толкнул решетчатую дверь и спустился по ступеням.
В эту минуту зазвонил его сотовый телефон. Несколько секунд потребовалось, чтобы он осознал — что это звонит, нащупал в кармане, вытащил и открыл трубку.
— Сеньор Кордовин? — спросил незнакомый и смутный женский голос. Смутный — на фоне какого-то, не уличного, а другого, учрежденческого шума.
— Сеньор Кордовин? Вы слышите меня? Я звоню из больницы «Ла Пас», Мадрид. К нам привезли сегодня сеньору Маргариту Шоркин. Вы знаете ее, да?