— Мам, ты куда? — спросил он уже в спину ей. Она, не оборачиваясь, перекинула сумку через плечо и махнула рукой:
— Я припоздаю… Ты уроки делай!
И всю ту зиму и весну время от времени появлялся неприкаянный и словно бы с каждым наездом все более худевший дядя Боря. В дом не заходил; дважды Захар и Андрюша сталкивались с ними в городе, и мама была так ошеломляюще красива, что взгляд Захара прежде выхватывал из толпы прекрасное женское лицо, а уж затем понимал, что это — мама. А однажды видел, как эти двое вместе выходили из гостиницы «Савой»…
В один из вечеров в начале апреля, когда мама выхватила у него книжку и выключила свет, и они уже затихли, вдруг прозвучал в темноте ее осторожно улыбающийся голос:
— Слушай, сын… отчего бы мне не родить тебе сестру или брата?
И его словно обухом по голове ударили. Он напрягся и в ватной тишине тихо спросил:
— Зачем?
— Ну… — она запнулась, принужденно засмеялась и сказала: — Будет тебе родная душа. А то вон ты совсем один.
Он хотел горячо возразить, что не один, что у него есть Андрюша, и еще разное-всякое вокруг, и главное, есть она сама… Но промолчал, чувствуя, как гулко бьется в животе одинокое сердце…
Наконец, когда уже ей казалось, что сын заснул, он вдруг спокойно и ровно проговорил:
— Делай, как ты хочешь, мама, — и прижался щекой к ее ступне — напрасно, потому что по этой, мокрой щеке своего сыночка, совсем взрослого мужика, — мама все поняла.
И тут, на этом вечере ему впоследствии всегда хотелось опустить занавес, вот как Жука своим инфантильно-бездумным: «…и так далее».
Но его беспощадная память хранила все в незыблемом порядке, как краски и инструменты в его мастерской, и при случае снимала с неожиданных, к слову или к мысли подвернувшихся полочек то одну, то другую картину того страшного дня. И тогда — будто рука реставратора расчищала холст — перед ним возникало бледное мамино лицо и почему-то мокрый с подолу черный плащ, который она, тяжело войдя в комнату, сбросила на пол, и то, как она глухо проговорила:
— Сынок… принеси из кухни тот алюминиевый тазик…
А когда он поднялся с тазиком в их комнату, мама уже лежала на тахте, подстелив под себя все тот же черный плащ — он взялся за него, и рука вся оказалась в крови.
— Мама!!! — заорал он, почему-то решив, что ее кто-то бешеный заколол на тренировке открытой рапирой, а она, трясясь крупной дрожью, бормотала:
— Ничего, сынок… это бывает… это сейчас кончится… ты уже большой… это бывает. Подставь под меня тазик…
И как он вдруг понял, что — нет, не закололи, это не оттуда кровь… и бегал выливать из-под нее тазик, и опять подставлял его дрожащими руками, слабыми от ужаса.
И как назло, дома никого не было, а она все бормотала — сейчас пройдет… сейчас все кончится… это бывает, сынок… ты ведь уже большой, не пугайся… — и он плакал, и не знал, что делать и куда бежать.
И как на их улице не работал автомат, и за две улицы, тот, другой, — тоже… и, в конце концов, «скорую» вызвал эндокринолог Кац, и «скорая» минут сорок не приезжала. И мама уже не отвечала на его вопли, и только кровь из нее лилась и лилась в этот проклятый тазик… который потом они с дядей Сёмой выбросили. Потом…
В особенно тяжелые минуты он вспоминал, как поддатые санитары в конце концов приехавшей «скорой» сносили по узкой лестнице носилки, и один из них безостановочно матерился, потому что другой неуклюже разворачивался.
«Серега, бля, я ж те, бля, сказал: выше! Подними ее, бля, выше, она не проходит!»
Да, Жука, да: и так далее…
И на другой день после похорон они с дядей Сёмой устроили погребальный костер в углу двора, возле уборной. И дядя Сёма командовал, чтобы Зюня подобрал еще вон ту палочку и ту картонку, и ту отличную досочку, которая хорошо сгорит… И все эти простыни и подушки, и черный плащ… и вся эта мамина запекшаяся кровь так яростно горели, пыхая в небо целыми растрепанными букетами мгновенно и причудливо сгорающих белых перьев…
И дядя Сёма вдруг каркнул не своим голосом: «Как вся ее жизнь, этой шалавы… шалавы!» — и тогда он бросился на своего старого дядьку, сбил его с ног, и они катались по земле, молотя друг друга, как будто за живую дрались, и чуть сами не закатились в этот мамин костер.
* * *
…После чего месяца два он прожил у Андрюши: прибрел пешком, вяло пробормотал — я тут немного посплю… И спал неделю — так глубоко, так здорово спал, выплывая и выплывая изо всех сил из мутной глубины Буга. Бабаня только изредка трогала его за плечо, давая попить какую-то мятную воду которую он жадно пил; и не подпускала к нему внука, словно Захар был зачумленным. И вновь он уходил камнем на самое дно Буга, и вновь отталкивался пятками от илистого дна, и выплывал, и выплывал…
Наконец, однажды проснулся, сел на кровати, очень слабый, страшно голодный, но различающий все так ясно, будто от всего его существа остались только огромные острые глаза. На расписном сундуке сидели рядышком Ваня — Маня, а Сидор с полу посматривал на них, приготовляясь прыгнуть. От порога сиял подсолнухами расписной «коврик», и где-то во дворе, из сарая едва доносились до него голоса. Потом в комнату вошла Бабаня, ужасно обрадовалась, увидев осмысленного Захара, крикнула: — Андрюша, беги сюда! Починили мы его, починили!
Но в один из летних дней возвращаясь с этюдов, Захар увидел идущего по мосту дядю Сёму. Тот шел один, сильно припадая на ногу, ничего вокруг не замечая, небритый, отключенный от всего мира; шел и разговаривал сам с собой, пересчитывая палкой жерди ограды.
Захар повернулся и — с этюдником через плечо — пошел за ним следом, беззвучно плача и слушая, как деревянная дядькина тросточка глухо пересчитывает чугунные жерди моста: «Рит-ка… Рит-ка… Рит-ка…».
Через год они с Андрюшей закончили художественную школу. Надо было решать — что дальше-то? Андрюша уговаривал ехать в Киев, в специальную художественную школу: и от дома близко, и вообще. А после можно в институт Шевченки поступать, там и реставрационное отделение есть.
Но дядя Сёма, вполуха слушавший их разговор на террасе, вдруг встрепенулся, загусарился и сказал: уж ехать, так ехать. Учиться, так учиться. Скажем, вот недавно у него стригся один симпатичный дядька, педагог специальной художественной школы при Ленинградской академии художеств. Ведь фокус в том, что выпускники такой придворной школы получают прямиком рекомендацию в академию — что очень важно. Тебе-то, Андрюша, дорога везде открыта, а Зюня у нас — лишенец по пятому пункту, а Киев, это… это надо учитывать. Постойте… как его звали-то, клиента? Он говорил: Иван Михалыч, или вроде как Михал Иваныч… ну, это неважно, в письме можно просто написать: «Уважаемый клиент!».