— Пот-ря-са-юще!
— Ничего потрясающего, дорогой Владимир Игоревич. Это всего лишь наработанный опыт довольно длинной жизни. Мой винницкий дядя Сёма в таких случаях говорил: «я ж на этом собаку съел и вторую доедаю».
— Да что вы, Захар Миронович, вы еще, простите, па-ца-ан!
— Ну-ну… если пятый десяток — пацанство — давайте будем жить хотя бы до ста двадцати. Однако — всё, трещу по швам! Постойте — ведь еще заключение писать. С этой моей корявой рукой. Слушайте, Владимир Игоревич… я вот достаю мой личный бланк, видите, со всеми регалиями… Не откажите, голубчик, вместо меня написать пару слов — надиктую какие, — а я левой самолично подпишу, она у меня первая заместительница правой. И фотографию работы подпишем, как полагается.
— Да конечно, конечно!
Толстяк бережно разложил на столе переданный ему сиреневатый бланк с бледно проступающим, как водяные знаки на купюрах, известным автопортретом Эль Греко, с крупной «шапкой» поверху листа, в которой перечислялись все должности и звания Захара Мироновича Кордовина; приготовился писать диктант, ни дать ни взять — усердный второклассник.
— Все просто и емко, как библейский стих, — сказал Кордовин. — Скудно словами, но смыслом богато. Не будем разводить искусствоведческие турусы на колесах. Пишите: «Пейзаж „Пасмурный день точка Хотьково“, размер 65 на 80 сантиметров, после проведенного осмотра и анализа живописного слоя…»
Далее минут десять он разводил искусствоведческие турусы на огромных колесах… Тут было перечислено все, о чем он говорил выше, но в переводе на усредненный язык всех экспертных заключений научно-реставрационных центров.
— …исходя из вышесказанного, считаю данную работу подлинной картиной художника Роберта Рафаиловича Фалька, написанной им, как и остальные известные холсты этого периода, в августе 1946 года, в Хотьково. Вот и все. Давайте ручку.
Он склонился над бланком и подробно, мелко и тщательно — не расписался, а, как всегда, каллиграфически ровными буквами полностью вывел имя.
И выпрямился:
— Ну, не молодчага ли моя левая? Я ее скоро правой назначу.
— Постойте! — решительно ввинчивая ладони одну в другую, сказал Владимир Игоревич. — Знаю, что торопитесь, но без обмывки — не от-пу-щу!
— А я и не откажусь, если мигом. Я, грешным делом, люблю «Курвуазье»…
Владимир Игоревич сноровисто и деловито разлил коньяк по бокалам. Передал Кордовину.
— Ваше здоровье! — улыбнулся тот глазами, приподняв рюмку и слегка баюкая тяжелый янтарный сгусток на дне.
— Нет уж! — возмутился Владимир Игоревич. Он раскраснелся, вспотел, был возбужден, как после удачно заключенного контракта. Симпатичный мужик, искренне влюбленный в искусство, то бишь в наше грязное болото. И такая восторженная доверчивость в лице. Бородавки пылают от волнения. Может, он и вправду заработал свои миллионы собственными изобретениями? Может, никого не убивал, не грабил, не жег животы конкурентов утюгом?
— Нет, не мое, а ваше здоровье, Захар Миронович! Какой вы мне класс сейчас показали, а? Это ж отдельных денег стоит! Щедрость какая, высокий класс! А ведь при такой спешке могли бы в три минуты начирикать заключение, да и лететь себе дальше. А вы, вот, не пожалели времени, прониклись моей страстью… Я ведь, каюсь, все за Сарабьяновым охотился — такое имя в искусстве, оно и понятно. Да только картину вывозить, потом сюда ее обратно ввозить… морока такая, что все не в радость. И тут мне Морис, фамилии никак не запомню… ну, из галереи «Персей», тот, кто на картину, собственно, и набрел, говорит — на черта тебе Сарабьянов, когда тут у нас Кордовин живет, эксперт международного класса. Ну, я и бросился вам звонить. А сейчас, после нашей встречи… я просто очарован: блистательный профессионализм, эрудиция фантастическая, а главное…
— Ну, я рад, я рад… — торопливо проговорил эксперт международного класса, допивая коньяк. — Теперь уж отпустите меня, голубчик, Владимир Игоревич, а то самолет улетит. У меня рейс через три часа!
Толстяк охнул, приобнял его за плечи и повел к дверям. В коридоре тот остановился, и прежде чем подхватить чемодан, проговорил, подавая руку:
— А я все по Маяковскому: левой, левой, левой!
— «Золотой ус», помните: «Золотой ус» на ночь, и обернуть теплым!
Горячо поручкались лево-правой. Видно было, что толстяк готов был его обнять от всей души. Нет, вот эти родственные восторги, пожалуй, излишни. Теперь последнее. Сыграем-ка Рассеянного с улицы Басейной…
Он с озабоченным видом устремился к двери.
— Захар Миронович!!! — завопил толстяк, схватившись за виски. — Боже ж ты мой!!! А гонорар-то, гонорар?!
Оба хлопнули себя по лбу и расхохотались. Толстяк рысью кинулся к пиджаку, обвисшему на стуле, запутался в карманах лево-правых… наконец, вытянул конверт и вручил Кордовину. Тот, не заглядывая внутрь и не считая, опустил его в карман.
— Ну-у, молодцы-и… — приговаривал Владимир Игоревич, ахая и крутя головой, — оба молодцы!
И когда эксперт уже взялся за ручку двери, Владимир Игоревич тронул его за плечо и проникновенно выдохнул:
— Ну, гляньте же, гляньте в последний раз — ведь хорош, а? Хорош?!
Кордовин обернулся.
Пейзаж Фалька стоял на диване, и в дымно утреннем мареве из распахнутой на балкон двери мерцал всеми своими драгоценными зелеными, серовато-желтыми, серебристыми… Венера, рожденная из пены морской! Моря, впрочем, Мертвого… Так что ж: мертворожденная Венера?
— Не хорош, — с нажимом проговорил он, — а ве-ли-ко-лепен!
Уложив чемодан в багажник, он снял пиджак и потянул галстук с потной шеи. Ну и климат! Начало апреля, в Европе всюду проливные дожди, а тут круглый год — парная.
Стащил с руки и брезгливо бросил на заднее сиденье осточертевшую ему шерстяную перчатку. Вот и ладушки… И не забыть выпить по дороге кофе у бедуинов. Нигде в мире — ни в Италии, ни в Греции, ни в Турции — он не пил такого кофе с кардамоном, как на местном пляже, в захудалой, на скорую руку склепанной стекляшке.
Поехали, благословясь… Боже, как эта соль слепит под солнцем. Могучий ровный кобальт, если взяться. А Фальк… что ж, Фальк — хорош… Еще бы не хорош — ведь вышел он из-под его собственной, Захара Кордовина, руки. Вот этой самой, артритной.
Если не считать перенесенного в третьем классе гонконгского гриппа, он никогда ничем не болел.
Иорданские горы, библейские горы Моава пребывали в туманной розовой дымке.
Хотелось протереть несуществующие очки или пальцем соскрести пленку с этой сиреневатой гряды, как с переводных картинок его детства. Их покупал в отделе игрушек винницкого универмага, что на Каличах, дядя Сёма («ребенок должен трудиться неважно что!»), и это было занятие на целый вечер.