Он наткнулся на упрямый взгляд Захара и рукой досадливо махнул:
— Ладно, забыли. Пусть тот делает всю технику, но я хочу, чтобы именно вы прописали живопись в местах утрат.
Захар улыбнулся и снова хотел возразить, что вот уж Андрюша такие вещи делает куда как…
…но взглянул на Босоту и осекся.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аркадий Викторович.
Между тем уже второй год он безуспешно пробовал вступить в молодежную секцию Союза художников. В жюри там сидела подсаженная папой закадычная подружка Людка Минчина, хорошая, не гениальная девочка, папа тоже замечательный, искренне оба старались помочь… понимая, что помочь Захару, как смертельно больному, практически невозможно. Дважды он приволакивал на комиссию несколько картин из цикла «Иерусалимка», Людка потом с огорчением пересказывала реплики членов жюри:
— По-моему, это хорошо! — отважно провозглашала тонким голосом Людка. И мгновенно ей мягко возражали: — Но вы же понимаете, что это нельзя…
В первый раз она пыталась выяснить — почему же, почему же нельзя-то?! Ведь живопись-то отличная!
— Людочка… — с раздраженной улыбкой отвечали этой дурке: — А про что, собственно, эта отличная живопись. Вот эта, «Банный день». Пузатый голый бугай с шайкой, прикрывающей член — это художественная ценность? А эта вот баба, которая ноги расставила и мочится посреди улицы, это что — искусство? И почему эта мерзость называется какой-то абракадаброй: «Цар! Вкрал! У Пушкина! Жыну!» — он что, безграмотный, этот ваш умник Кордовин?
Все эти напоминали Захару один эпизод: лет пять назад — когда было особенно плохо с красками, и если уж покупали, то покупали помногу, — они с Андрюшей затоварились по самую макушку. И на выходные втроем с Марго укатили в Саблино, на дачу к Минчиным. Собирались писать там этюды летнего леса («Мишки в сосновом бору», иронизировала Марго и — о, как прозорлива она оказалась, и скольких мишек они написали, состарили и продали потом через Можара… — но это к слову). Складывая этюдник, Захар экономно брал с собой каждой краски по тюбику.
А вернувшись с дачи, обнаружили в мастерской следы ужасного крысиного разбоя: каждый тюбик был разодран длинными острыми зубами, разгрызен по длине, как огурец, и аккуратно выеден. Удивительно, что выели они все «земли», сожрали льняное масло, но ни ядовитых кобальтов, ни кадмия, ни стронция не тронули — даже следов не оставили. Чуяли смертельную опасность.
Чиновники из Союза художников, эти советские крысы, так же фантастически чуяли чужое. И дело не в том, что картины Захара выполнены были совсем в иной манере. Просто из этих полотен изливался иной дух и нрав; изливалась какая-то совсем иная, мощная жизнь света и теней, которую им хотелось немедленно запретить и прихлопнуть.
* * *
Зато Андрюше повезло: его взяли в реставрационные мастерские Эрмитажа, тут и репутация самого Андрюши, и Варёнов, конечно, помог, — хорошо иметь при себе такого работящего, талантливого и, главное, непьющего мастера, который если что — нездоровье какое утреннее, — подстрахует и вывезет.
А Захар все мрачнел, подолгу сидел перед картинами молча, не работая, и за лето ни одной не написал. Тоска была тяжкая, возможно еще и потому, что из Винницы позвонила тетя Лида, трезвая и внятная, сообщила, что у дяди Сёмы — рак легкого, и что Танька собирается в Америку и зовет с собой — там, мол, вылечат его.
Захар молча слушал.
— Так это, Зюнька, — продолжала тетя Лида. — Я к чему. Дом-то надо продавать. Тоже деньги, не валяются.
— Так продавайте, — отозвался он.
— Сёма говорит, что хорошо б тебе чего оставить. Ты, мол, кроме него — единственный наследник от Литваков.
— Да ладно, — буркнул Захар, — тоже мне, наследство…
Мгновенно перед глазами пронеслись высоченный и пятнистый, как удав, ствол платана за окном, их с мамой тахта в комнатке со скошенным потолком, засаленный китель старого Рахмила, далекая, закутанная в платки кружащаяся Сильва: «Там в тени за занавескою…» — и предательским спазмом отбило голос.
— Продавайте, продавайте, — сказал он, откашлявшись.
— Вот и я говорю, — обрадовалась тетя Лида. — Но ты приедь, а, Зюнька? Ты с дядькой-то прощаться приедешь?
Вот опять накатило, навалилось… как запалили они костер, сжигая мамину кровь, как по земле катались, мутузя друг друга… и как его старый дядька ковылял по мосту, пересчитывая палкой жерди чугунной ограды: «Рит-ка! Рит-ка! Рит-ка!».
— Приеду, — проговорил он с трудом. — Скоро приеду…
К концу августа «Спящая Венера» Рубенса была совершенно готова. Над восстановлением каждого утраченного фрагмента они с Андрюшей спорили чуть не до драки.
— Он — фламандец! Фламандец! — кричал Андрюша, — избегай слишком пастозных красок. И совсем не вводи белил в тенях. Только в светах! Он сам говорил, что белила — яд живописи…
Босота едва не ночевал в мастерской у ребят, проникся мастерством Андрюши, а Захару просто мешал работать, дыша в затылок.
— Аркадий Викторович! Вы мне свет застите!
— Ухожу, ухожу…
И возвращался от двери на цыпочках — что было смешно и делало его похожим на крадущуюся гориллу, — взглянуть на нее еще разочек…
Однажды, возвращаясь из «Старой книги», что под Аркой Генерального штаба, и по пути заглянув в «Сайгон», Захар увидел за столиком Босоту и Можара. Они разговаривали оживленно и тихо, торчащая бородка Аркадия Викторовича, сутуло громоздящегося над столиком, едва не касалась потной тонзурки Можара, который почтительно воздевал бровки домиком, при этом явно не соглашаясь — что было видно со стороны, — с коллекционером.
Захар немедленно вышел и в течение дня вспоминал этих двоих в «Сайгоне», пытаясь отдать себе отчет — почему его тяготит странная уверенность в каком-то беззаконии этого союза!
* * *
А в один из воскресных ноябрьских дней Босота утащил Захара к себе на дачу, в Репино.
Он лет двадцать снимал недалеко от Дома творчества композиторов одноэтажный деревянный домик с террасой, откуда просматривался берег и силуэт Кронштадта вдали, с громадой собора Святого Николая.
Захар любил бывать там зимой, когда пешеходные дорожки вдоль Нижнего Приморского шоссе уже утоптаны, когда по льду залива тянутся цепочки человеческих и чаячьих следов, а кроны высоких прибрежных сосен, вросших в песок, озаряет золотистое холодное солнце.
И пахнет морем. Соснами и морем…
Там, после долгой прогулки по берегу — мимо ледяных залысин в студеной воде залива, мимо каменной косы, уходящей в море, мимо остатков старых стен из буро-красного гранита, — когда в печке уже картаво потрескивали змеистые огоньки, а каждый глоток армянского коньяка горячо проскальзывал по горлу, мягко согревая желудок, Аркадий Викторович признался Захару — только учтите, мой мальчик, ни одна душа знать этого не должна, — что в Австралии — Вы представляете, где это? Это ж черт знает где! — и смущенно засмеялся… — так вот, в Австралии умер одинокий брат его матери, эмигрировавший туда сразу после революции. Таинственный дядя скончался, отписав дом в Сиднее, ферму где-то в прерии (там есть прерии, вы не в курсе?) и… очень, очень, Захар, немалые деньги именно ему, старшему племяннику.