На середину схода выскакивает Колька-анархист. Клеши широки, словно Черное море, бескозырка на затылке блинчиком.
— Братва, слушай меня!
Кольку-анархиста любят слушать, потому что говорит он грамотно, с непонятностями и паузами, а это мужику уважительно, будет над чем потом помозговать.
— Кто там как, — возглашает Колька, — а я вправду-мамульку в глаза режу! Кулькова год знаю. Много в нем молчания, и голос у него чахоточный. А командир — он кто? Он орел! Он голосом должен играть, как оркестрант роялем! Обратно же что? Обратно же весьма в нем инициатива прижатая. Тихая в нем инициатива, как вошь на трупе. А великое царство всемирной свободы не утвердишь на земле, если тихонько ползти да с оглядкой. С оглядкой надо борова резать, чтобы он хрипом нервы не будоражил, а буржуя следует брать на голос — и ура, инициатива! Посему отвожу персонально Кулькова, сохраняя к нему дань уважения как к бойцу рядового профиля.
На смену Кольке, который уходит вразвалочку, понятливо и ехидно подмигивая партизанам, поднимается из первого ряда старик Иннокентий Суржиков. Перед тем как начать говорить, он долго переминается с ноги на ногу, тщательно оправляет бороду. Партизаны шутки шутят, посмеиваются, гадают, чего это Суржиков изобретает: он сроду больше трех слов связать не умел! Дрался, правда, хорошо. А как же ему иначе драться, когда белые его сынов зарубили?
— Вот чего, — начинает Суржиков скрипучим голосом, — когда нас Семенов в прошлом году гнал и лупил, мы с Кульковым сопками убегали. Он поранетый, и я, обратно, с двумя дырками в груди. Осень. Солнышко днем светит, грязь мягкая становится, вроде перины. Кто себя не переможет, ляжет в грязюку отдохнуть — так ночью мороз вдарит, и пропал человек, вмерз в грязь, зенки полопались. Нес меня Кульков на себе, волоком волочил, в грязь лечь не давал, а я стоном у него просился.
— Ладно, чего там, — досадливо говорит Кульков, по всему видно, чахоточный, из рабочих; руки у него тонкие, в груди впалый и черные точечки на лице от металлической гари.
— Ты погоди, — машет рукой Суржиков, — не тебе говорю, а обществу. Шли мы через сопки, и такая у меня стала наблюдаться тоска, что я в себя дых мог сделать, а из себя уж сил не хватало. Помираю, и весь разговор. А Кульков сам дохнет, а меня тащит, кровью харкает и все говорит: «Потерпи, вона хутор рядом собаки лают». А я ничего не слышал, кроме звона в собственных ушах, да и не было там никакого хутора, это успокаивал он меня просто-напросто. Так что молодой ли он, старый — это другой разговор, а жизнь он мне тогда спас. Иной старый пес только лаять и может, а зубов, чтоб укусить, нет, скрошилися напрочь.
Шумят партизаны, переговариваются, хорошо сказал Суржиков, ай да Суржиков, молчком, молчком, а тут речугу двинул — вон Колька-анархист аж позеленел со злобы, козьей ножкой пальцы жжет, но нет ему чувства боли, потому что обидно, а обида любую боль перехлестывает.
Поднимается Блюхер. Шум голосов постепенно стихает.
— Народармейцы, — говорит он гулким, низким голосом, — граждане народармейцы…
Колька-анархист поднимается и кричит:
— Ошибка вышла! Мы партизаны, а не народармейцы!
— Партизанам Дальнего Востока за их подвиг здесь еще потомки золотые памятники воздвигнут. Но тем не менее с сего часа вы становитесь регулярной боевой единицей Народно-революционной армии. И командиром к вам властью, данной мне, я назначаю гражданина Кулькова.
— Мы назначенных не принимаем! — кричат Колькины дружки. — Мы сами себе хозяева! Кто такой умник выискался, чтоб нас в армию из партизан?!
— Я! — отвечает Блюхер. — Этот приказ издал я, военный министр Блюхер.
Воцаряется тишина. Блюхер смотрит на партизан прищуренным глазом. Сейчас все решается: заорет кто-нибудь, начнет из маузера палить и рубаху на груди рвать, пойдет кутерьма, не сдержать людей.
— Кто пришел играть в войну, — продолжает Блюхер, — тот пусть уходит. Кому по душе махать шашкой и бомбой громыхать, тот адресом ошибся. Мы воюем для того, чтобы эта война была последней. Вот так. А для этого мы должны быть силой — организованной и мощной. Я вчера получил шифровку из Владивостока: меркуловцы вооружают армию до зубов; ждут подкрепления от Врангеля из Европы; разрабатывают стратегический план организованного наступления на нашу Дальневосточную республику. Момент ими выбран удачно, что и говорить: в братской России голод, и мировая буржуазия считает, что именно сейчас можно отхватить Дальний Восток, пока, им кажется, Москве не до нас. Умно. И чтобы этому умному плану противостоять, нам должно в ближайшее же время стать мощной армией, а не табором. У кого есть противное мнение, прошу высказаться…
Остановился Блюхер в доме у попа. Батюшка Никодим слывет красным, Ленину поет с амвона долголетие, белых проклинает бранными словами, а иногда бывает так, что и матюжком пустит, если увлечется.
— Может, гражданин министр, — предлагает он, — откушаете топленого молочка?
— Благодарю, я уж из котла перекусил.
— Жидок котел-то…
— Да уж не густ.
— Вот я как раз к тому и про молочко. Не брезгаете ли?
— Право слово, сыт.
— Не отвергай руку дающего.
— Да не оскудеет она, — улыбается Блюхер.
— О-о, Библию изволите цитировать?
— Читал.
— Вы по партейности кто? Не кадет ли?
— Коммунист.
— А как же такую для вас грешность допускаете, что про Библию и — не ругательно?
Бежит батюшка на половину к матушке. Лицо у него светится, пальцы играют, шепчет он ей на ухо:
— Маня, нацеди самогоночки! Такая, право, радость!
— А чего, Димочка?
— Чего, чего, — суетится отец Никодим, — ты не чегокай, а влаги поднацеди скорей, радость сейчас во мне птицей порхает и на сердце легко.
…А чуть позже в комнату Блюхера заходит Колька-анархист. Стоит он на пороге раскорякой — соблюдает флотский форс, хотя до моря еще идти и идти.
— Гражданин министр, — говорит Колька с дурной улыбочкой, — наш разведвзвод порешил подарить вам жеребчика, отбитого у белых. Крутой жеребчик, просто министерский. Вам его, может, кто объездит, будете потом довольны, а сейчас только взгляните.
Блюхер поднимается, идет вместе с Колькой на площадь. Там стоит красавец жеребец. Норовистый, копытом бьет, глаза кровавые, пена с морды к земле тянется. Партизаны его впятером держат, и то еле-еле. Блюхер берет поводья, заглядывает жеребцу в морду, тот храпит и скалит зубы.
— Неужто сами решитесь объехать? — спрашивает Колька-анархист, незаметно подмигивая партизанам: мол, черта с два! Министр, он на что способен? Он только речи способен двигать про дисциплину.
— Пускай, — негромко просит Блюхер и закидывает ногу в стремя.
Пускают партизаны жеребца. Эх, чуть раньше времени пустили! Понес! Стремя подвернулось, нога соскользнула, вторую ногу не успел забросить Василий Константинович, только за гриву уцепился; он висит вдоль жеребца, а тот носится по площади кругами, и нет сил его остановить, и нет никакой возможности себя самого в седло взбросить.