Экспансия-3. Аргентинское танго | Страница: 10

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Это я понимаю… Я не очень понимаю вас… Вы взорвали изнутри тот образ, который я сам себе придумал.

— Так это же хорошо…

— Да. Это хорошо.

— Знаете, почему я так легко дал вам деньги. Пол?

— Влюбились? — Роумэн усмехнулся. — Но я не по этому делу, зря.

— Не смейтесь. Если над Пигмалионом плачут, то отчего надо смеяться над теми, кто следует Оскару Уайльду? Нельзя смеяться над тем, чего не можете понять, это конформизм… Я дал вам деньги потому, что хочу включить магнитофон и слушать вашу исповедь: честный и умный человек делает то дело, которое ему ненавистно. Отчего? Причина? Исходный толчок? Это — тема фильма. Всякий парадокс сценичен. А вы — «тюрьма в Денвере»…

— Кто вам сказал, что я осведомитель? Если, конечно, вам кто-то говорил это… Вы ведь тоже придумываете себе людей…

— Вы всегда называете тех, кто открывает вам секреты?

— Никогда.

— Вот видите… Но мне это сказал тот человек, который много знает, а потому не врет. Если уж он говорит, он говорит правду.

— Вы с ним встречались в Вашингтоне?

— Нет. Он работает здесь. Хотите познакомлю? Это — могу. Он не возражал против встречи.

— Это серьезно?

— Вполне.

— Я его знаю?

— Конечно, это Фрэнк Синатра.


Домой Роумэн вернулся вечером; в комнатах было удивительно тихо и чисто.

— Крис, — позвал он из прихожей. — Конопушка, ты где?

Он бросил пиджак на пол, снял тяжелые туфли и отправился на кухню, повторяя все громче: «Крис! Крис, иди сюда! Не надо сердиться попусту! Крис!» Сделав себе еще одну (которую уже!) «блади-Мэри», он, раскачиваясь, вошел в спальню, увидел на кровати записку, прочитал: «Я уехала, прощай, спасибо тебе, любовь моя, Пол», снял галстук и провалился в темное, душное забытье…

Черчилль, Даллес, Франко, Бэн (сорок седьмой)

То, что сделал Черчилль, вернувшись на Остров из поездки в Соединенные Штаты, где он сформулировал свое кредо в Фултоне, несколько удивило столичную прессу: старик отправился в район Чартвелла, в столь любимый им уголок Британии, и купил пятьсот акров земли. «Если меня называют бульдогом, — пошутил он, — попробую научиться охранять стадо племенных коров так же рьяно, как я пытался охранять Остров».

Через два дня он посетил Королевскую академию живописи:

— Кое-что я написал в Америке, буйство красок Флориды подталкивает к мольберту, хотя значительно приятнее писать дождь, мелкий сеющий дождь; чашка грога после прогулки под таким дождем кажется верхом блаженства, ты становишься апостолом всепрощения и доброты.

На открытии вернисажа Черчилль пробыл недолго; пришла избранная публика, те, которые обязаны восхищаться; его, однако, интересовала реакция горожан: «художник может считать себя состоявшимся только в том случае, если на него валят люди улицы; холодные аплодисменты снобов убивают живописца: если картины, книги, фильмы угодны массам, — значит, это искусство, или же мы живем среди дебилов, лишенных какого бы то ни было вкуса. Запретить культуру, как и навязать ее, — невозможно, в этом смысле опыт Гитлера более чем поучителен: все его „гении“ оказались на свалке, а те, кого он называл „идиотами“ и „малярами“, остались достоянием человечества».

Собрав вокруг себя штаб — десять ученых, военных, журналистов, аналитиков, — Черчилль начал готовить главный труд своей жизни — историю второй мировой войны; пожалуй, он более всех других имел основания создать этот труд, ибо был первым, объявившим войну Гитлеру в тридцать девятом году; такого рода актив не может быть забыт человечеством.

Работал он запойно, диктовал по тридцать, а то и сорок страниц в день; после завтрака (поридж, ломтик сыра, грейпфрут, кофе) устраивался в кабинете, ходил по старому хорезмскому ковру, обсыпая себя сизым сигарным дымом, фразы строил мощные, точеные, стенографисткам порою казалось, что он репетировал текст ночью, так он был отработан и выверен; после обеда спал, в восемь часов вновь начинал работу — и до полуночи; семьдесят два года, юношеская неутомимость, спокойный юмор, твердая уверенность в том, что проигрыш лейбористам — временная неудача, вызванная общественным амоком, через три года пора возвращаться на Даунинг-стрит, работы невпроворот…

Контролируя каждое слово, каждую свою мысль, Черчилль более всего боялся приоткрыться в главном; все то, что он делал после своего поражения на выборах, служило лишь одному — попытке столкнуть лбами «младшего брата» с Россией, ослабить таким образом позиции Америки и в результате этого вернуть Острову его былое величие, выдвинув Англию на роль мирового арбитра.

Как никто другой, он понимал, что его обвинение России в экспансии на Запад есть игра, рассчитанная на американскую некомпетентность и веру в его политическую мудрость.

Думая о России, он отчего-то все чаще и чаще вспоминал молодость, когда, проиграв свои первые выборы в парламент (трудно быть потомком герцога Мальборо, мировая тенденция ныне поворачивается к тем лидерам, которые сами были своими предками), отправился корреспондентом лондонской «Морнинг пост» на юг Африки — писать репортажи о войне британцев против буров. Он ясно, в деталях, помнил, как тот бронепоезд, который проводил разведку в тылу буров — выжженном и безлюдном, попал в засаду; офицеры растерялись; он, Черчилль (в восемьсот девяносто девятом году ему исполнилось двадцать пять лет, в кругу друзей он тогда шутил: «Как это страшно, когда тебе уже четверть века»), организовал оборону, вывел людей из-под прицельного огня; при возвращении, тем не менее, попали в плен; его, как штатского человека, организовавшего оборону и командовавшего стрельбой, должны были расстрелять, — статус военнопленного на него не распространялся; но все-таки его не казнили; «мы тобою поторгуем, сын лорда, — сказали буры, — ты кое-чего стоишь»; человек отчаянной отваги, Черчилль совершил побег, шел через район военных действий, видел, что принесла бурам война; именно тогда он раз и навсегда уяснил для себя главное: победу на фронте решает состояние тыла.

Он понимал сейчас, по прошествии сорока семи лет, что разоренные районы Советов — вся Украина и Белоруссия, половина европейской части России — не позволят Сталину, даже если тот и обуреваем мечтой о мировом коммунизме, начать боевые действия, ибо у него нет тыла; совершить — в этих условиях — попытку броска к Ла-Маншу явилось бы актом безрассудного отчаяния, а Сталин был человеком жестких логических умопостроений и каждый свой ход рассчитывал далеко вперед.

Черчилль отдавал себе отчет и в том, что любой бросок красных на Запад позволит солдатам Красной Армии увидеть Европу, хоть и разрушенную нацистами, но неизмеримо более комфортабельную, обустроенную и мощную, чем русские города и деревни; Сталин не вправе пойти на то, чтобы — до того, как он восстановит разрушенный тыл, — заразить громадную массу войск знакомством с европейской жизнью. Это могло, как считал Черчилль, привести к повторению Сенатской площади; без русской оккупации Парижа такого рода событие было бы вряд ли возможно.