Эрнст Рэм сказал всего три фразы:
— Керн и Фишер! Ваш дух, дух патриотов и героев, вошел в души черных солдат СС, верной гвардии фюрера. Хайль Гитлер!
Теперь день гибели Керна и Фишера был объявлен Днем национальной скорби; это произошло на памяти одного поколения: миллионы людей, скорбно прощавшихся с Ратенау, теперь шли в скорбном молчании, отдавая долг сердца его убийцам; ах, память, память, кто же так умело играет с тобою в прятки?! Не ты ли сама?! Воистину, дьявол внутри нас!
— Факты соответствуют правде, — Мюллер, напряженно слушавший Штирлица, удовлетворенно кивнул. — Действительно, я был брошен продажным веймарским режимом на захват наших героев… Окажись я там первым, Керн и Фишер ушли бы от веймарской полиции…
Штирлиц усмехнулся:
— Такого рода признание не устроит американцев, группенфюрер…
— В данном конкретном случае я говорю о немцах, Штирлиц. О тех немцах, которые окружают меня. Человек не может жить в безвоздушном пространстве, он становится силой только в том случае, если его окружают единомышленники…
— Тогда прочитайте вот это, — сказал Штирлиц, — а потом отправимся ужинать, если у вас не испортится аппетит…
Мюллер взял два листка, водрузил на крупный нос свои тоненькие очки и углубился в чтение; по тому, как изменилось его лицо, Штирлиц понял — в яблочко!
«Я, Эрнст фон Саломон, был арестован на второй день после того, как погибли Керн и Фишер. Первый допрос проводил неизвестный мне агент полиции, ограничившийся выяснением общих сведений. Я был так растерян, что не пытался скрыть что-либо. Второй допрос проводил агент баварской уголовной полиции Генрих Мюллер. Сказав мне, что я „грязная свинья, поднявшая руку на подвижника германской нации“, он избил меня, потребовав подробностей, которые бы представили Керна и Фишера в том смысле, что они были садистами. Я ответил, что они не были садистами, хотя Керн и говорил, что мы служим вагнеровскому духу разрушения: террор должен раскачать общество, посеять в людях страх и неуверенность, особенно в тех, которые, по его словам, позволяли себе слишком много думать и отклоняться от единственного верного национального сознания, которое не терпит никаких „фокусов“: „одна мысль, одно слово, один поступок!“ А уж потом придет мессия.
Избиения, которым меня подверг Мюллер, были столь ужасающи, что я был вынужден сочинить много лишнего, повторяя те слова, которые он, Мюллер, мне диктовал.
На суде я отказался от этих показаний, хотя он посетил меня в камере и сказал, что если я посмею хоть что-то сказать о наших «собеседованиях», то мне головы не сносить.
Естественно, я молчал на суде, не говорил ни слова о тех издевательствах, которым он меня подвергал.
Техов и я были приговорены к пятнадцати годам каторги, но через четыре года мы были освобождены, Техов поступил на юридический факультет университета, стал адвокатом, я же начал работать в киноиндустрии. После победы Гитлера директор кинофабрики вызвал меня и сказал, что я должен уйти, поскольку моя фамилия несет на себе отпечаток еврейства.
Я, немец, самый настоящий немец, отправился к Геббельсу и сказал, что, если бы мы знали про подобное свинство, мы бы никогда не стали убивать Ратенау. Геббельс успокоил меня, позволил мне сделать свое имя фамилией, я работал как «господин Эрвин», а с переводом Мюллера в Берлин, опасаясь его мести, — он должен был уничтожить меня, как свидетеля, поскольку в нашем деле он выступал, словно красный, против «Стального шлема» и великогерманской идеи, в защиту еврея Ратенау, — я отправился в Швецию, где представлял интересы кинопроката третьего рейха.
Эрнст фон Саломон,
Гамбург,
21.05.47 года».
— Ну и как? — спросил Штирлиц. — Можно ли работать с вашими людьми, если они узнают про этот документ?
— Но ведь они про него не узнают…
— Зависит от вас, группенфюрер… Повторяю: вы читаете копии, подлинники будут опубликованы, случись что со мной…
— Допустим, я позволю вам уйти, заключив договор о ненападении, Штирлиц…
— Нет, — ответил тот, — договора о ненападении не будет… Я ведь только начал знакомить вас с нашим досье, группенфюрер.
Мюллер кивнул:
— Во-первых, я не знаю, что вы еще наскребли обо мне, а во-вторых, даже если я и решу отпустить вас, — как это сделать? Мои люди знают, кто вы, каждый ваш шаг подконтролен, как вы уйдете? Вы знали, на что шли, Штирлиц. Вы поставили в трудное, точнее, безвыходное положение не только себя, но и меня…
Разве я могу приказать: «отпустите красного?» Чем я замотивирую такой приказ? Договором о сотрудничестве — куда ни шло, да и то мы должны будем оформить этот договор при свидетелях… При моих свидетелях… В противном случае я бессилен сделать что-либо.
— Утро вечера мудренее, — сказал Штирлиц. — Будете угощать?
— Отдайте другие материалы.
Штирлиц покачал головой:
— У меня их много, группенфюрер… Давайте играть в тысячу и одну ночь: каждый день — по сказке, это залог моей жизни. К чему торопиться? Я не хочу умирать.
Мюллер вздохнул:
— А кто хочет? Никто не хочет умирать, дорогой Штирлиц… Скажите, вы имели какое-то отношение к той пакостной кампании в американской прессе, которая началась против нашего здешнего братства?
— А как вы думаете?
— Если вы смогли помочь американским левым в этом деле, я поздравляю вас с профессиональным успехом.
— Что ж, я принимаю поздравление… Только я в блоке с американскими правыми, группенфюрер, именно с ними…
— А почему же среди имен немцев, опубликованных в Штатах, нет моего? Почему не требуют моей выдачи?
— Ждут, — ответил Штирлиц. — Ждут окончания нашего собеседования, группенфюрер.
Шеф стратегической разведки Фрэнк Визнер позвонил Макайру после того, как из Панамы поступило сообщение: четверка от наблюдения оторвалась, люди словно бы растворились в городе; на ноги поставили армейскую контрразведку, представителей ФБР, которые еще сидели в стране, и подключили местных детективов, прошедших стажировку в Штатах. Связь между всеми группами поддерживалась — через штаб корпуса, расквартированного вдоль канала, — постоянно.
Услышав Макайра, его резкий, рубящий голос, Визнер спросил:
— Боб, у вас не найдется десяти минут?
— Я к вашим услугам. Подняться к вам или спустимся в кафе?
— Как угодно… Поднимайтесь ко мне.
Визнер встретил его дружески, отметил, что лицо Макайра бледно, глаза запавшие, без обычного азартного блеска, хотя, как всегда, выбрит до синевы и причесан с обычной тщательностью — пробор ниточный, кажется, что пришел не из своего кабинета, а прямиком от парикмахера; пригласил к маленькому столику, сказал секретарю, чтобы сделали кофе, и спросил: