Экспансия-3. Аргентинское танго | Страница: 2

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Нет, нет, он приехал неделю назад, из Вены… Ты его не знаешь… Его прислал мой двоюродный брат, какой-то дальний родственник, просит поддержать… Ты его введи в курс дела и помогай, как мне… Наш с тобой контракт остается в силе, он будет платить тебе по-прежнему, я уже отдал все распоряжения… Если со мной что-нибудь случится, возьми себе мои «росиньоли» и ботинки девятого размера… И новые перчатки, которые я получил из Канады… Это мой тебе подарок за добрый и честный труд, Макси…

— У вас простуда, — сказал Штирлиц, зная, что этим он обижает хозяина. — Обычная простуда. Выпейте горячего чаю с медом и водкой, снимет, как рукой, господин Вальтер.

— Я думал, что жестокость свойственна только молодым, — вздохнул Вальтер. — Бог с тобой, я не сержусь…

— А где этот самый Ганси?

— Завтра в восемь утра он приедет на подъемник, покажи ему хозяйство и введи в дело… Послезавтра утром я уеду, билет уже заказан, Баум меня проводит.

— Кто это?

— Рикардо Баум? — удивился Вальтер. — Чистый немец, социал-демократ, живет здесь в эмиграции…

— Врач?

— Нет, он в бизнесе и юриспруденции…

— Посоветовались бы с хорошим аргентинским врачом, господин Вальтер, настой трав, прогулки…

— Макси, не надо, а? Я знаю, сколько мне осталось, зачем успокаивать меня так грубо?

Штирлиц положил трубку, выпил «капуччини» и сделал медленный, сладостный глоток из тяжелого стакана, ощутив жгущий запах жженого ячменя.

Я стал бояться новых людей, подумал Штирлиц. Имя этого Ганси повергло меня в растерянность; плохо; постоянная подозрительность к добру не приводит, это ломает в человеке азартное желание дела; время уходит на обдумывание возможностей; глядишь, все взвесил, — ан, поздно, упустил момент, мимо

Какие же это страшные слова — «страх», «боязнь», «ужас»!.. А сколько модификаций?! Чему-чему, а уж как себя пугать — человечество выучилось! Нет бы радости учиться веселью, застольям, — так ведь, наоборот, каждый прожитый год словно бы толкает нас к закрытости; сообщество бронированных особей, два миллиарда особей, занявших круговую оборону в собственных дотах с репродукциями Рафаэля, электроплиткой и зеркалом, человек человеку враг, ужас какой-то.

— Что грустный, Максимо? — спросил Манолетте.

— А ты?

— О, я — понятное дело, — ответил бармен. — Я старый, я вижу конец пути, Максимо, я знаю, что однажды утром не смогу подняться с кровати от боли в спине, а может, в шее или в сердце… Не важно, где… И — что ужасно — я мечтаю об этом времени, потому что тогда со спокойной совестью буду лежать в постели, попросив Пепе передвинуть ее к окну, и стану смотреть на восходы и закаты, пить чай (честно говоря, я ненавижу кофе), пока смогу — пробавляться рюмашкой, а по вечерам играть с внуком и Марией в детский бридж… Вот жизнь, а?! И я наверняка не посмею даже и думать, что жду прихода смерти… Я буду уверять себя, что наконец наступило время заслуженного отдыха, Пепе принял мое дело, пусть мальчик нарабатывает мышцы, теперь его очередь, ты сделал свое, отдыхай, сколько душе угодно… Я отдаю себе отчет в том, что жизнь прожита и ничего из задуманного не сбылось, суечусь, не до мыслей, успевай поворачиваться, иначе дон Карло обойдет на повороте, его бар крепче и денег у него больше, и дон Гулинский может прижать, к нему валом валят портеньяс [1] из югославских и итальянских районов, они там богатые, так что надо держаться, каждую секунду держаться… А знаешь, о чем я мечтал, когда был молодым?

— Откуда ж мне?

— Я мечтал быть оперным певцом, Максимо… Когда я был маленький, я забирался на табуретку и часами пел арии… Бабушка даже плакала, так ей нравилось… Если бы у деда были деньги, он бы определил меня в консерваторию, глядишь, блистал бы в Ла Скала…

— Тут лучше, — заметил Штирлиц. — Здесь не бомбили…

— Так ведь — сделайся я знаменитым певцом — у меня были бы деньги, Максимо, замки с подвалами… Бомбежки страшны только бедным, крезы уезжают в горы или того дальше, в Вашингтон, какие там бомбежки?!

Штирлиц кивнул; за те месяцы, что прожил здесь, греясь кофе у Манолетте, он убедился, что спорить со стариком бесполезно, упрям, как настоящий астуриец, хотя отец его родом из Сеговии, а мать и вовсе итальянка.

…В комнатушке, которую хефе отдал в распоряжение Штирлица (нечто вроде сторожки, пристроенной к прокатному пункту с тыльной стороны, чтобы не портила фасад), он бросил несколько поленцев в печку, залез в спальный мешок и, вывернув фитиль керосиновой лампы, погрузился в чтение, — нашел на чердаке старое издание Петрарки; это стало для него откровением, вроде Монтеня, — книга, без которой не мыслилась жизнь. Штирлиц читал шепотом, чтобы точнее и объемнее воспринимать мысль поэта:

— Ты спрашиваешь: в чем польза и назначение поэзии? Спеша куда-то в своем безумии, ты сам торопишься разрешить собственный вопрос, устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: «лаская, обманывать». Нет, вещие пророки — не изготовители мазей; поглаживать и обманывать — ваше ремесло… Неразумный! По-твоему, нужность искусств — доказательство их благородства?! Наоборот. Иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник… Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа всего нужней? Как нужны и сколь непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорее обойдется без философских школ и воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань! Осел нужней льва, курица нужней орла, — значит, они благородней?! Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому быть у вас во рту горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затвержденные множеством глупцов книги… Часто не входить в число великих — доказательство исключительного величия!

Штирлиц перечитал последнюю фразу дважды; отчего человечество в последние годы потеряло умение чеканно формулировать мысль? Почему Петрарка или Монтень могли лить фразу, придавая ей металлическую упругость и абсолют формы, а ныне философия и литература сплошь и рядом пробавляются описательством?! Это ведь легко — связно описать, что видишь и помнишь, но истинное призвание мыслителя, если он велик, — прямо называть проблемы, подобно математику или биологу…

Штирлиц любил гадать на тех книгах, которые становились его частью, входили навсегда в сознание и сердце: раскроет страницу, прошептав предварительно ее номер и строку, упрется пальцем и прочитает вслух; так поступил и сейчас: «Не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, — ведь даже слово божие запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями».

А что, усмехнулся Штирлиц, вполне многотолкуемая фраза; дон Мигель, мой добрый старик из Кордовы, прекрасно приложил бы ее к нынешнему литературному процессу; да и я — тоже; только Достоевский добился прижизненной славы; Пушкина топтали ногами, о Чехове говорили, как о «дешевом рассказчике, увеселяющем нуворишей», ну и мир, ну и люди!