— Ты любишь стихи?
Клаудиа кивнула; начинался рассвет, контуры ее лица угадывались в темно-серой гамме; в горах особый свет, хмурое утро таит в себе ожидание солнца; здесь каждая минута несет новое, в равнинах никогда не бывает такого ощущения, как среди гор; наверное, человек ощущает здесь свою малость, не выставляет себя, а прилаживается к затаенной мощи вершин; вообще-то, малость в людях — это плохо, лишь горные лыжи дают право равенства с природой, а сколько на свете таких, которые могут спуститься по склонам Анд? Единицы, ну, от силы сотни…
— Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?
Она покачала головой:
— Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов… Я так представляю себе это, так горжусь тобой… Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном…
— Было страшно?
Она не поняла, поднялась на локте:
— Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый…
Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами… Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица — один смысл, а двуликий Янус — совсем другой… Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки…
— Нежность моя… Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне…
— Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц… Поспи, моя любовь… Тебе же сегодня надо работать… Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?
— Обязательно.
— Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь…
— Зелененькая, часа через три ты должна улететь…
Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.
— Меньше, чем три? — спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку — дотронешься.
— Больше, — ответил он. — На целых шестьдесят минут больше…
Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?
— Я мертв, — ответил парень. — Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.
— Когда кончается твоя смена?
— В восемь.
— Можешь вызвать машину на это время?
— Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег… Куда ехать?
— Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.
— Это меняет дело, найду… Кофе готовить с сахаром?
— Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже…
— Дама очень красива.
— Спасибо.
— У меня есть бутылка брэнди…
— Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне…
— Так ведь еще есть время отдохнуть…
Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:
— Ты думаешь?
— Любовь моя, — шепнула Клаудиа, — усни… Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь… У тебя вдруг ужасно устало лицо… Ну, повернись, Эстилиц… Вот так…
Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.
…Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг — поэтика, поле — работа; ромашки в поле — свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора — и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы — сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, — даже барьеры?!
А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо — не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, — исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму…»
Он ведь и пел эти стихи, вспомнил Штирлиц; слуховое воспоминание родило быстрое видение: отец и Мартов, маленькие, нахохленные, сидели на диване, а Якуб Ганецкий — на подоконнике; как же прекрасно они пели это на два голоса; отец и Мартов вели свое, а Ганецкий, со своим легким акцентом, уходил вверх, словно женщина, и даже руки на груди стискивал по-женски…
— Любовь, — шепнула Клаудиа. — Любовь моя…
Штирлиц взметнулся с кровати и сразу же посмотрел на часы: было без десяти восемь; Клаудиа стояла над ним одетая, с дорожной сумкой на плече.
— Черт! — сказал Штирлиц. — Отчего ты не разбудила меня?!
— Ты весь дергался, тебе показывали какие-то сны, ты так тревожно спал, любимый, я просто не смела тебя разбудить… Ты же сказал, что я должна уехать в восемь, у нас было четыре часа…
Он стремительно оделся:
— Я не могу везти тебя на аэродром, зелененькая… Никто не должен видеть нас вместе… Слушай, ты знаешь такого писателя из Америки — Эрнеста Хемингуэя?
— Про него говорят, что он клевещет на Испанию… Его книги запрещены у нас, я не путаю?
— Ты не путаешь, зелененькая, ах, зачем ты меня убаюкала?! Слушай, ты должна найти в Байресе дона Мигеля Оссорио… До сорок третьего года он был сенатором и занимался делами нацистов в Аргентине… Ты должна сказать ему, что человек, который будет предлагать ему отправиться в Барилоче, чтобы встать на горные лыжи в фирме Отто Вальтера, — его враг, желающий ему смерти. Скажи, что тебе сказали об этом два человека: Антонио, друг Хемингуэя, он живет с ним на Кубе, дружит с американцем Диком Краймером, «бузинесменом», занимается туризмом… И некий Макс Брунн… Тот, которого ему рекомендовали как тренера… Скажи, что за ним охотятся… Точнее, не за ним, а за документами комиссии по антиаргентинской деятельности… Не говори с ним ни о чем дома, только на улице, а лучше на лестнице, посмотрев, нет ли кого на следующем пролете… Скажи, что в течение ближайшего месяца я прилечу к нему, и опиши ему меня. Поняла?