Экспансия-3. Аргентинское танго | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Послушайте, Гиршл, вы опоздали на семь минут, это же бесстыдно!

— Но я ждал в машинописном бюро, пока закончат перепечатку документа, Феликс Эдмундович!

— Опоздание не объясняют, — отрезал тогда Дзержинский. — Его констатируют. Это слом графика; когда в человеческом организме ломается график обращений, начинаются необратимые процессы; хорошо, если заметили вовремя, можно вылечить, да и то с превеликим трудом…

— Ну что я мог поделать, если машинистки малоквалифицированные, Феликс Эдмундович?!

— Найдите толковых.

— Их не пропускают особисты! Плохое прошлое, родственники в эмиграции…

— У меня тоже сестры и брат в эмиграции, — усмехнулся Дзержинский. — Подготовьте проект приказа, чтобы поднять машинисткам оклад содержания… Оставьте десять вместо нынешних двадцати и платите им двойной заработок, они тогда будут костьми ложиться… А вы с ними политзанятия проводите… Лучшее политзанятие, знаете ли, это когда человек убежден в том, что его работа оценена по справедливости, а не по тому, сколько часов он отсидел на стуле…

Потом, в кругу близких сотрудников, Дзержинский еще раз вернулся к этой проблеме: почему немец не опаздывает? Англичанин? Швед? Потому что они вышколены капитализмом. Время есть та субстанция, в которой создается товар, то есть деньги. А у нас капитализма не было; надежда на новую экономическую политику, родится когорта оборотистых предпринимателей — ресторанщиков, портных, сапожников, столяров, вокруг них сгруппируются миллионы помощников, заинтересованных в прямом результате своего труда, а у нас будут развязаны руки для того, чтобы отменно платить рабочим и инженерии, занятым в государственном секторе — в станкостроении, на железных дорогах, в градостроительстве. До тех пор, пока человек не поймет желудком выгоду экономить время, — политбеседы бесполезны, а порою даже вредны; заговариваем проблему… Поляки тоже не знали капитализма — такие же разгильдяи… Я встречался с испанскими анархистами в Париже, прекрасные товарищи, самоотверженны, видят всю гнилость монархии, но ждать мне их пришлось двадцать с лишним минут, — аграрная страна, техники нет, а именно техника бо-ольшой регулятор человеческого порядка… Обломовы рождались потому, что не было нужды заинтересованно работать: мужик сеет, урядник смотрит, куда больше-то?! Я посмотрел наши учебники литературы: чеховский купчишка из «Вишневого сада» дело делает, Чехов к нему относится с интересом, нигде о нем плохого слова не говорит, а смотрите, как литературоведы его разложили: и такой он, и сякой, и эксплуататор, и черствый… А никакой он не эксплуататор: видел человек, что добро пропадает, на вишне аграрную индустрию не поставишь, ну и занялся делом! Так ведь нет, волка из него представляют, кровососа… Странно все это… Гляжу я на иных наших пропагандистов, которые все более к сознанию взывают — в пику ленинской экономической политике, — и только диву даюсь: уж не в патриархии ли они по совместительству служат?! Церковь всегда настаивала на примате сознания: деяние — суетно, бытие — быстролетно… Преступно подменять постулат, утверждающий примат бытия, преклонением перед одним лишь сознанием, разве две эти ипостаси расторжимы?!

Штирлиц расслабился; отдыхайте, мышцы, приказал он своему телу, сейчас вы должны быть мягкими и спокойными, потому что через пару минут вам надо стать тугими, как канат, которым травят на причалах океанские лайнеры; почему ты сравнил мышцы с канатами, спросил себя Штирлиц. Потому, видимо, что портье сказал про свою жену, про то, что она работала на океанских лайнерах. Таинственная все же вещь — наш мозг, правда, ящерка? Какая-то клетка, одна из многих миллиардов, вобрала в себя эту информацию, и она теперь будет жить во мне столько дней или часов, сколько мне отпущено; я забуду об этом, а она будет нести эту информацию в себе; какое все же таинство — человек! Нам бы изучать себя, гордиться собою, искать общность со всеми, кто населяет землю, разве собака — плохой человек? Или конь? А гляди ты, воюем! Постоянно воюем, гоняемся друг за другом, делаем гадости — осознанные, заранее спланированные, искусные…

Ты намеренно не хочешь думать о том, что сейчас должно случиться, спросил себя Штирлиц. Экономишь себя? Правильно делаешь. Ты прорепетировал операцию, в твоей квартире включен приемник, он должен заглушить крик, он может поднять крик, этот Росарио; выстрел, конечно, радио не заглушит, но я попросил принести шампанское, не зря говорят, что шампанское стреляет… Да и потом, какая разница, что будем потом? Я не имею права не сделать того, что должен сделать. Сначала отмщение. А уж потом дело: связи с нацистами, пересекаемость их путей, ИТТ, гестапо, Гелен, все это потом, сначала я обязан отомстить за зелененькую. Мужчина, который мучает детей и женщин, не может считаться человеком, он подобен гнили; тигры бьются с тиграми, но не трогают тигриц, это противоестественно. А львы? Волки? Даже отвратительные гиены? Только люди калечат женщин и детей — ради того, чтобы их собственная жизнь была удобной, хорошо оплачиваемой, комфортной.

Ни один настоящий художник или мыслитель не продавал душу дьяволу; бессердечными злодеями становятся бездарные люди с неуемным честолюбием, желающие жить по-царски, какая уж тут идея?!

Судя по его лицу, думается, — Штирлиц достал сигарету, медленно закурил, снова глянул на часы, Росарио опаздывал уже на шесть минут, — что он выложит все. Я ударю его рукоятью пистолета в затылок, чтобы оглушить, свяжу руки и ноги, кожаные ремни я купил, чудо что за ремни, нигде их так не делают, как здесь и в Испании, кляп тоже готов, после брошу его возле приемника, сделаю музыку еще громче и сяду напротив… Он быстро очухается, шок страха проходит моментально… Они так трусливы, когда рядом нет их палачей, готовых на все… Начинают лепетать про приказ, про то, что они поручили другим выяснить, сами никогда не давали санкцию на то, чтобы мучили… Кальтенбруннер плакал в Нюрнберге: «Я лишь охранял общественный порядок! Чиновники, замеченные в злоупотреблении своим положением, предавались дисциплинарному суду СС»; видимо, он верил себе, когда говорил так; нет ничего загадочнее дистанции времени; сразу после преступления человек рвет на себе волосы, катается по земле, а пройдет день, месяц, год, и он забывает это, придумывает совершенно иную версию, живет ею, верит в ее точность; а где же те клетки, которые хранят память? Почему же память так выборочна и снисходительна? Порою она напоминает мне шлюху; где память о Блюхере и Постышеве? Какие это были прекрасные люди! Как нежен был Василий Константинович — иначе и не скажешь, — когда встретил меня в Чите, как прекрасно приготовил пюре с салом и луком, как был внимателен к любому моему желанию — министр вооруженных сил, уральский мужик с большими, мозолистыми руками… А ведь всего десять лет прошло с той поры, как он разгромил японцев под Халхин-Голом, всего десять лет назад его портреты не сходили со страниц газет… Не думай сейчас об этом, приказал себе Штирлиц. Это развалит тебя, потеряешь те качества, которые позволят выиграть схватку; случившееся не поправишь, надо делать так, чтобы понять, кому это на руку; впрочем, каждому понятно, что это было больше всего на руку фашистам, вопрос в том, как это смогли сделать? Кто? Есть какие-то вещи, о которых нельзя думать перед тем, как предстоит схватка, сказал он себе, прости меня, Василий Константинович, прости, пожалуйста, что я не хочу сейчас видеть твое лицо, твои пронзительно-черные глаза, коротко стриженные усы, твою улыбку, когда обнажались ослепительные кукурузные зубы и ты становился мальчишкой; ты и смеялся, как мальчик, заливисто, откинув свою голову римского патриция; откуда в тебе такая порода, уралец?!