Аукцион | Страница: 19

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Кто?!

Ответили по-французски; господи, подумал Ростопчин, ведь я ж в Ницце, на русском кладбище, осталось тут соплеменников человек десять от силы, а ощущение такое, будто в Загорске, как же странен мир, как непостижим...

Приехали туристы из Бельгии; им показали это русское кладбище, но они попросили провести, сулят пятьдесят франков за экскурсию; Петечка ответил, что занят, за деньги историю не говорит, только если чувствует в себе потребность. Предложил прогуляться самим, а если языка не знают, то пусть берут с собою словари, да и русский не грех учить, не последний язык на земле...

Отправив шумных бельгийских крестьян смотреть могилы аристократов, вернулся к столу, опрокинул еще одну стопочку, спросил про квакеров, выслушал ответ Ростопчина, что их основатель Фокс восстал против культа, никаких славословий, нельзя больше терпеть папство с его постоянным прославлением гениальности поставленного на трон наместника божьего; как кого ни изберут епископы, так тот и есть самый мудрый, это что за такой закон?!

— Вот как, — сказал удовлетворенно Петечка, — значит, только у нас в православии единение и братство, только наша российская церковь всегда была собою самой...

— Да будет тебе, — Ростопчин поморщился. — Нечего из себя строить богоизбранника, все одним миром мазаны... Никона помнишь?

— Это какого? Древнего?

— Ну уж и не такого древнего... Раскол-то откуда пошел? Отчего?

— От англичанина, — ответил Петечка с уверенностью.

— От англичанина, — повторил, вздохнув, Ростопчин. — Несчастные мы люди, Петя. Как что не так, так сразу ищем, на кого б причину перевалить, себя виновными признать ни в чем не желаем...

— А кто себя желает признать виновным? — возразил Петя. — Американец, что ль? Или немец? А тутошние люди?! Они за свою правоту задушатся.

— Американец чаще свою неправоту признает, Петечка. Они ж во времена Рузвельта признали много своих ошибок, на том и выстояли... А мы? Мне ж мамочка рассказывала, покойница, как все друг дружке шептали про то, что Победоносцев Россию душит, государыня психопатка, только колдунам верит, Россией правит коррумпированная банда, но ведь шептали, Петечка, вслух-то славословили! Поди кто задень — на дыбу! Славьсь, ура, не тронь! Вот и случился семнадцатый год, когда ложь переполнила общество, взорвала его изнутри... А ты про наше православное единение... Ерунда это, Петечка. Давно уж нет единения, с Никона еще, с наших о б н о в л е н ц е в, которые хотели приблизить веру к народу, сделать ее из непонятной догмы храмом людским... Но сразу же поднялись наши дремучие, кто за букву цепляется, кому мысль страшна, откуда иначе старообрядцам появиться на Руси? А «беспоповцы»? Спустя сотню лет докатился западноевропейский протест против тьмы папских правителей и до нашей славянской матери. А уж потом и вовсе ужас — скопцы, хлысты... Такого нигде более нет, ни в одной христианской стране. А почему? Ответь-ка мне, милый человек? Не ответишь... Никто не хочет отвечать, боимся себя обидеть, не желаем в зеркало взглянуть... Ладно, Петечка, давай помолимся молча, чтобы и в следующий год нам с тобою вместе этот день отметить. Следи за могилами, как и прежде.

Ростопчин дал Петечке пятисотфранковый билет и, не прощаясь, пошел к арендованному «фиатику»; через пятнадцать минут был в аэропорту, а через два часа приехал в свой замок над озером, в Цюрихе.

Дворецкий сказал, что прилетел Шаляпин, Федор Федорович, отдыхает в той комнате, где обычно останавливается; неважно себя почувствовал в дороге, от обеда отказался.

«Господи, — подумал Ростопчин, — вот счастье-то! Если о ком и можно было мечтать, то лишь о нем! Как же мило он поступил, приехав! Помнит о моем дне!»

— Пожалуйста, Шарль, накройте нам в каминной, к телефону не подзывайте, Федор Федорович любит птицу, пусть сделают фазана,; спросите на кухне, успеют ли? Только замочить надо не в белом вине, а в красном, значительно тоньше вкус...

Потом он поднялся к себе, принял ванну, как-никак за сутки намотал более тысячи километров, в з я л аспирин (странные здесь люди, подумал он, — «взял самолет», «взял метро», «взял аспирин». Все берут, берут, когда отдать успеют?!), закапал в глаза мультивитамины (все-таки ложь прекрасна; великолепно известно, что эти капли никакие не мультивитамины, а возбуждающее средство, форма наркотика, можно в з я т ь лишь по предписанию врача) и начал переодеваться к ужину...

— Ах, Женя, — пророкотал Федор Федорович, откинувшись спиною поближе к громадному камину, сложенному из серого гранита, — какое счастье быть беспамятным, не знать, сколько нам лет, не ведать, где наши родные. Если б помнить только радостное, если б забыть, где наши отцы ныне, друзья, подруги...

— У тебя какая пора самая счастливая?

— Детство, конечно же... Да ведь и у каждого так. Вспомни, как Лев Николаевич писал про волшебную зеленую палочку, про брата Николеньку, про доброго Карла Ивановича... «Гутен морген, Карл Иванович», — за одной фразой весь дух прошлого века встает, с его спокойствием, неспешностью, топлеными сливками, самоварами на уютных верандах под керосиновой лампой... Ты, кстати, знаешь, отчего соловьи всю ночь поют?

— Нет.

— О, это поразительно... Они, знаешь ли, оттого заливаются, что полны беспокойства, как бы самочка не уснула, развлекают ее, покудова она птенцов высиживает, а то ненароком выпадет, сонная, из гнезда, тогда конец, гибель рода, катастрофа, дизастер [катастрофа (англ.)]...

— Да что ты говоришь?!

— Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?

— Старость. — Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин «Максима» преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно...

— Ах, перестань, Евгений, полно, будет... Не верю... Детство у каждого — счастье...

— Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, — предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, з а л а ж и в а ю т стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге...

— Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя... Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс [возможно (англ.)]...

— Сначала-то бурлак, — улыбнулся Ростопчин, — а после — Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.