Экспансия-2. Безоблачное небо Испании | Страница: 156

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Эйслер. — Слова этих песен признаны великой поэзией.

Член комиссии. — Чем, чем они признаны?!

Эйслер. — Великой поэзией.

Член комиссии. — Мы в Америке иначе понимаем великую поэзию! Ясно вам?! Помимо всего прочего, в словах ваших песен есть высказывание против закона об абортах. Да или нет?!

Эйслер. — Да.

Член комиссии. — Песня смеет выступать против закона об абортах?!

Эйслер. — Да.

Член комиссии. — Значит, с вашей, коммунистической, точки зрения, вы вправе высказываться против закона об абортах?!

Председатель. — Мы еще вернемся к вопросу о высказываниях против закона об абортах.

Член комиссии. — Мистер Эйслер, вы где-то позволили себе заметить, что наша комиссия мучает и травит вас…

Эйслер. — Да.

Член комиссии. — Наша комиссия по расследованию антиамериканской деятельности создана в рамках закона и действует в рамках закона. Чем же мы травим вас и мучаем?

Эйслер. — Если вы допрашиваете меня без перерыва в течение двенадцати месяцев, собираете против меня факты, которые не имеют ничего общего с правдой, если вы начали фантастическую кампанию в прессе против меня, да и вообще против художников и артистов, вы просто-напросто хотите уничтожить всех нас, особенно тех, кто не скрывает и никогда не скрывал своей антифашистской, красной идеологии…

Член комиссии. — Мистер Эйслер, это вы написали музыкальную поэму «Об убийстве»?

Эйслер. — Да, это я написал.

Член комиссии. — Господин председатель, я хочу привести девять строк из этой — с позволения сказать — поэзии…

Эйслер. — Я не убежден, что вы достаточно компетентны в вопросах поэзии.

Председатель. — Все члены этой комиссии компетентны в поэзии!

Член комиссии. — Цитирую: «Нет ничего ужаснее, чем пролитая кровь, страшно и горько учиться убивать, мучительно видеть молодых людей, погибших раньше времени на полях битв, но мы должны научиться этому, — для того лишь, чтобы кровь никогда не проливалась более!»

Эйслер. — Вы довольно точно перевели слова. Это антифашистская песня написана мной… И когда Гейдрих был убит чехами на улицах Праги, когда партизаны пролили его кровь, я был согласен с ними… Пойдите в Голливуд… В каждом газетном киоске вы купите журналы с описанием ужасных гангстерских зверств, вы купите их свободно, и мне очень не нравится это, с позволения сказать, искусство… А моя поэма — это призыв к борьбе против кровавых гангстеров.

Член комиссии. — Господин председатель, американские парни погибали, сражаясь против Гитлера, но мне не нравится, когда кое-кто приехал в эту страну из Европы и призывает народ к революции в Соединенных Штатах!

Председатель. — Мистер Эйслер, вам необходимо находиться здесь, пока мы не освободим вас.

Эйслер. — Где я должен находиться?

Следователь. — В Соединенных Штатах. В Вашингтоне. В этой комнате».


Роумэн закрыл глаза, испугавшись, что заплачет. Он явственно увидел лицо композитора. Он ведь такой наивный, сидит дни напролет у рояля и сочиняет ту музыку, которую слышит в себе и которой восторгается мир, а с ним говорили как с мелким жуликом. С ним говорили больные люди. Или очень страшные мерзавцы. А скорее всего — и то, и другое. Кто сказал, что параноики не могут быть мерзавцами и при этом править страной?!

«Вот почему я не мог найти его, — понял Роумэн. — Они допрашивали его все эти месяцы, а он боялся встречаться с кем бы то ни было, чтобы не бросить тень на друзей».

Роумэн попросил бармена сварить ему двойной кофе, полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся, а потом — неожиданно для себя — бросил газету на пол и наступил на нее ногой, словно на какую-то гадину…

«Ну, Макайр, — сказал он себе, — ну, мерзавец, ты ведь из этой же банды, ты все знал заранее, ты сделал так, чтобы спасти открытых мной черных наци в Германии, и погубил из-за этого наших ребят, позволив взорвать их на мине, наци ведь не так страшны для тебя, как несчастный Эйслер или Брехт, к которому подбираются другие мерзавцы! Да что же это такое, боже милостивый?! Что происходит с моей страной?! Как остановить этот психоз, они ведь возрождают инквизицию. Это страшно, что они делают, я бы не мог в это поверить, не прочитай своими глазами, я бы полез с кулаками на каждого, кто посмел бы рассказать мне то, что я только что узнал!

Ох, как хочется выпить, — подумал Роумэн, — напиться хочется, завыть по-волчьи, задрав голову к луне, хочется кричать так, чтобы меня все услышали, собрались вокруг меня и решили бы, что я спятил, а я бы — когда соберется много людей — замолчал и рассказал бы им то, что обязан рассказать, и тогда все эти безумцы из антиамериканского комитета, большие знатоки поэзии, вздрогнули бы, они бы испугались, потому что правда, которую я теперь узнал, пострашнее их лжи…

Нельзя мне пить, — сказал он себе, — нельзя пить, когда ты в деле, надо быть трезвым и собранным, как никогда».

Он пошел на переговорный пункт и заказал Голливуд. До отправления самолета оставалось еще больше часа; к телефону подошел Грегори; голос какой-то фальшивый, чересчур спокойный и бодрый:

— С Крис все в порядке, ждем тебя, Пол, очень скучаем…

— Ты что, еще не читал?

Голос сломался, потух:

— Неужели в Европе уже перепечатали?! Ах, Пол, как я не хотел, чтобы ты узнал об этом там… Но еще не все потеряно, Элеонора Рузвельт требует, чтобы реакционеры с юга были убраны из комиссии, пусть туда пустят нормальных американских либералов… Ты слышишь меня, Пол?

— Да. Ты веришь, что их так легко оттуда убрать?

— Когда так ужасно, надо быть всем вместе. Пол, мы ждем тебя…

— Да, надо быть всем вместе… Только я сначала залечу в Вашингтон…

— Что-нибудь случилось?

— В том-то и дело, что ничего не случилось, старина… Все пошло прахом… Все, понимаешь? Дай мне Крис…

Он явственно увидел, как она выхватила трубку из рук Грегори. «Как это ужасно — говорить по телефону, зная, что каждая твоя интонация, не то что слово, записывается на медленно двигающуюся пленку диктофона, над которой склонились люди, вроде тех, что мучали Эйслера. Будь ты проклята, техника двадцатого века! Бедная моя конопушка, из одного ужаса попала в другой…»

— Милый, здравствуй, любовь моя!

— Здравствуй, — ответил он, подумав, что девочка забыла самое себя: «Ведь именно она учила меня, что нельзя открываться перед гадами, они умеют играть тем, что любишь более всего на свете. Бедная девочка, какая-то обреченность кругом, давит, сил нет, сейчас замолотит заячья лапа, не сердце, а какая-то тряпка, черт его забери… Ты не смеешь так думать, — сказал он себе, — ты должен быть крепким и здоровым, потому что есть Крис и ты ей нужен, а все большие дела в мире начинаются с любви — к ребенку, женщине, маме…» И как раз в этот миг он вновь услыхал в себе тот давешний, подлючий голос, который так ненавидел, но который жил в нем помимо его воли и желания: «А может быть, именно любовь толкает человека к тому, чтобы примиряться с обстоятельствами?»