Кстати, — подумал Штирлиц, — я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда его доктор делал мне уколы, чтобы парализовать волю… Я то и дело цепляюсь, словно за спасательный круг, за папу. И тогда папа спас меня, не дал сломаться; он постоянно во мне; воистину, веков связующая нить. Лицо его у меня перед глазами, я слышу его голос, а ведь последний раз мы виделись двадцать пять лет назад в нашей маленькой квартирке в Москве, когда я обидел его, — никогда себе не прощу этого. Видимо, ощущение вины и дает человеку силу быть человеком; тяга к искуплению — импульс деятельности, только в работе забываешь боль.
А каково будет Роумэну, если я выйду из самолета, чувствуя, что сил продолжать борьбу нет? Каково будет ему остаться одному? Я ведь пообещал ему не уходить, обговорил формы связи, породил в нем надежду на то, что буду рядом. Я готов к тому, чтобы стать лгуном? Изменить данному слову?»
Штирлиц вернулся на свое место; стюард попросил его пристегнуть ремни.
— Через тридцать минут мы сядем в Лиссабоне, сеньор. Еще виски?
— А почему бы и нет? Вы давно летаете на этом рейсе?
— Третий месяц, сеньор. Я был среди тех, кто открывал линию.
— Полет утомителен?
— В определенной мере. Но зато абсолютно надежен. Не зря ведь ученые считают, что на земле и в океане куда больше возможностей попасть в катастрофу. Вы, кстати, застраховались перед вылетом?
— Нет. А надо было?
Стюард пожал плечами:
— Я-то застраховался на пятьсот тысяч, пятую часть оплатила фирма; у меня жена ждет ребенка…
— Боитесь перелета?
— Ну что вы, сеньор, — ответил стюард, — такая надежная машина, гарантия безопасности абсолютна…
По тому, как парень ответил ему, Штирлиц понял, что тот боится. «Да и сам ты побаиваешься, — сказал он себе, — нет людей без страха; есть бесстрашные люди, но это те, кто умеет переступать страх, знакомый им, как и всем другим; очень скверное чувство, особенно если боишься не только за себя, но и за тех, кого любишь, а еще за то, что у тебя в голове, что необходимо сохранить для пользы дела, рассказав об этом, известном одному лишь тебе, всем, кого это касается. А ведь то, что знаешь ты, касается всех, потому что никто не знает нацизма, как ты, никто из выживших. Не было людей, переживших инквизицию, ибо она не рухнула, подобно нацизму, но медленно и ползуче сошла на нет, обретя иные формы в мире. Остались иносказания и намеки. Летописи инквизиции, оставленной жертвами и свидетелями, не существует; значит, всегда будет возможное двоетолкование фактов. Я в этом смысле уникум: человек враждебной нацизму идеологии двенадцать лет — всю его государственную историю — проработал в его святая святых — в политической разведке. Кто скажет миру правду, как не я? Но почему, — в который уже раз, прерывая самого себя, Штирлиц задал себе вопрос, который постоянно мучил его, — почему Мюллер позволил мне узнать больше того, что я имел право знать? Почему его люди называли в соседней комнате имена своих агентов — такие имена, от которых волосы становятся дыбом?! До тех пор, — сказал он себе, — пока ты не найдешь этих людей, имена которых знаешь, а еще лучше Мюллера, — он жив, он готовился к тому, чтобы уйти, — ты ничего не поймешь, сколько бы ни бился. Хватит об этом, смотри в иллюминатор. Снова кто-то швырнул на землю сине-бело-желтую гроздь звезд — Лиссабон, столица Салазара, друга фюрера; сколько же у него осталось в мире друзей, а?!»
Пассажир, который вошел в самолет в Лиссабоне, показался Штирлицу знакомым. «Я встречал этого человека. Но он знает меня лучше, чем я его. Это точно. Цинковоглазый? Нет. Другое. Вспомни его, — прикрикнул он на себя и, усмехнувшись, подумал невольно: — Мы, верно, единственная нация, которая и думает-то проворно только в экстремальной ситуации. Американец вечно торопится, он весь в деле; британец величав и постоянно озабочен тем, чтобы сохранить видимость величия; француз рад жизни и поэтому отводит от себя неугодные мысли, а более всего ему не хочется терять что-либо, не любит проигрыша, прав Мопассан; мы же витаем, нам угодно парение. Мысль как выявление сиюминутного резона не в нашем характере, пока гром не грянет, не перекрестимся».
Пассажир обвалисто устроился в кресле; он как-то до отвратительного надежно обвыкался на своем месте, ерзал локтями, поводил плечами, потом, почувствовав себя удобно, обернулся, встретился глазами со Штирлицем, нахмурился, лоб свело резкими морщинами, рот сжался в узкую щель: тоже, видимо, вспоминал.
Первым, однако, вспомнил Штирлиц: это был адъютант Отто Скорцени штурмбанфюрер Ригельт.
— Привет, — кивнул Ригельт. — Это вы?
Штирлиц усмехнулся — вопрос был несколько странным.
— Это я.
— Я к вам сяду или вы ко мне? — спросил Ригельт.
— Как угодно, — ответил Штирлиц. — Простите, я запамятовал ваше имя…
— А я — ваше…
— Зовите меня Браун.
— А я — Викель…
— Быстро же вы добрались до Мадрида, господин Гаузнер, — сказал Роумэн.
— Да, я действительно добрался очень быстро, — хмуро ответил Гаузнер. — Идите в комнату, Роумэн, у нас мало времени.
— Знаете, мы привыкли к тому, что сами приглашаем, особенно в собственном доме… Идите в комнату, господин Гаузнер. Устраивайтесь на диване, я приготовлю кофе…
— Перестаньте. Не надо. Вы проиграли, смиритесь с этим. Если не смиритесь, вашу подругу шлепнут. Через полчаса. Можете засечь время. Вас убирать у меня нет указаний, хотя я бы лично пристрелил вас с превеликим удовольствием.
— Руки поднять за голову? — усмехнулся Роумэн.
— Да, руки поднимите за голову.
— Неужели вы рискнули прийти ко мне один? — спросил Роумэн, усаживаясь на высокий табурет, сделанный им на заказ у столяра Освальдо, как и маленький г-образный бар («Американец остается американцем и в Старом Свете, привычка к бару — вторая натура, как у британцев — клуб, — объяснял он Кристине. — Если англичанин попадет на необитаемый остров, он обязательно сначала построит тот клуб, куда он не будет ходить, а уж потом соорудит клуб для себя»).
— А это не ваше дело, — ответил Гаузнер, сунув пистолет в задний карман брюк, и по тому, что он спрятал оружие, Роумэн понял, что в квартире есть еще кто-то.
— Один на один я с вами разговаривать не стану, — сказал Роумэн. — Я хочу иметь свидетеля. Пусть это будет ваш человек, но все равно свидетель.
— Вы хотите другого, — заметил Гаузнер, посмотрев на часы, — вы хотите убедиться, что меня страхуют. Иначе бы вы начали ваши ковбойские штучки с бросанием бутылок и опрокидыванием стульев. Эй, ребята, — Гаузнер чуть повысил голос, — откликнитесь.
— Все в порядке, — ответили с кухни, — мы здесь.