— Крольчатину они хорошо готовят, — сказал Дигон, обсосав ножку, — я всегда оставляю на конец разговора вкусный кусочек. Если разговор был неудачным, я заедаю досаду, если он был нужным, я подкрепляюсь перед началом дела…
— О концерне Геринга, вероятно, нет смысла говорить, — отхлебнув молока из высокого стакана, заметил Джон Лорд, — это дело обреченное, Геринг есть Геринг… Ну а Дорнброк есть Дорнброк.
Дигон молчал, он не говорил ни слова, неторопливо потягивая холодную воду: американцы быстро приучили немцев во всех ресторанах подавать к обеду воду со льдом…
— Сколько ему дадут? — спросил Дигон. — Или все-таки повесят?
— Я бы не стал вешать солдат, которые выполняли приказы своего командира, — заметил Лорд. — Дорнброк — единственный, кто не имеет широких связей с деловым миром за рубежом, он всегда ориентировался лишь на Германию.
— А сколько он выкачал из оккупированных стран? — поинтересовался Дигон. — Или это сейчас не в счет?
— Отчего же, — ответил Джон Лорд. — Это в счет, конечно. Если хотите, можете дать на него письменные показания в связи с гибелью вашего брата. Я приобщу эти показания к делу, и они хорошо прозвучат на процессе.
— В таком случае я бы просил вас ознакомить меня с расследованием по поводу гибели Самуэля.
— Попробуем, — ответил Лорд, — только стоит ли бередить незажившие раны?..
Они молча смотрели друг на друга — Дорнброк и Дигон. Дигону показалось, что он сейчас слышит, как в жилетном кармане тикают большие карманные часы — подарок Самуэля ко дню его двадцатилетия.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал Дорнброк, указав рукой на круглый металлический табурет.
— Это я говорю вам — садитесь. Садитесь, Дорнброк.
— В таком тоне разговор у нас не пойдет.
— Он пойдет именно в таком тоне. Я пришел к вам как к убийце моего брата.
«Все-таки невоспитанность — несчастье американцев, — подумал Дорнброк, садясь на свою железную койку, — и винить их в этом нельзя. Это то же, что винить бедняка в бедности».
— Какие у вас основания считать меня убийцей вашего брата?
— Если бы у меня этих оснований не было, я бы не говорил с вами так.
— Прежде чем я попрошу охрану прекратить ваш визит, запомните, пожалуйста, господин Дигон, номер счета в лозаннском банке на ваши сорок три миллиона долларов — я перевел их туда на имя Самуэля К. Дигона: 78552.
— Я бы приплатил вам еще сорок три миллиона, если бы вы тогда спасли жизнь Самуэлю.
— Вы не знали, что такое нацизм. Угодно ли вам выслушать, какую роль сыграл я в этой трагедии?
— Значит, вы сыграли роль в этой трагедии?!
— Гейдрих — вам говорит что-нибудь это имя?
— Да. Это начальник вашей тайной полиции.
— Он вызвал меня и попросил поехать на дачу, где содержался ваш брат. «Вы ведь знакомы с ним?» — спросил он. «Да, — ответил я. — Не коротко, мы имели несколько дел в двадцать седьмом году». — «Уговорите его согласиться с той версией, которая предложена Эйхманом, и мы отпустим его в Америку. Если он пообещает молчать в Штатах о том, как его обрабатывали, но не сдержит своего слова, тогда мы покажем вам, как у нас обрабатывают на Принц-Альбрехтштрассе». — «Я не хочу быть негодяем, обергруппенфюрер. Я хочу, чтобы вы дали мне слово германца: если Дигон будет молчать о том, как его мучили, вы отпустите его». — «Я даю вам такое слово». И я приехал к Самуэлю, и он сказал мне, что ему предлагает Эйхман. «Но я вернусь домой, — сказал он, — и там расскажу все, мой друг, все!» — «Это погубит меня здесь, — сказал я ему, — я выступаю гарантом за вас перед властями». — «Что они могут без вас? — спросил он. — Что? Вы даете им те мощности, которыми они угрожают миру. Ну выступите на пресс-конференции и скажите, что я, подлый еврей, обманул вас и что все сказанное банкиром — ложь и клевета на рейх». Я не хочу лгать вам, господин Дигон, я уговаривал Самуэля не делать этого, не ставить меня под удар. Он был неумолим. В конце концов мы сговорились на том, что он, вырвавшись из Германии, обрушится на меня с нападками как на пособника нацистов, как на их адвоката и таким образом оградит меня от кар гестапо. Назавтра меня вызвал Гейдрих и сказал, что моя запись беседы с Дигоном у него на столе. И он дал мне послушать эту беседу. Я виноват в глупости, в доверчивой глупости, но больше я ни в чем не виноват. А потом Гейдрих напечатал в газетах, что мне передаются деньги «еврейского банкира Дигона». Теперь вы вправе вынести свой приговор.
Дигон даже зажмурился от ненависти. Он сжал кулаки, чтобы не дрожали пальцы. «Ты будешь отмщен, брат, — сказал он себе, — я брошу этого наци под ноги, как на закланье… Ты будешь отмщен, Самуэль…»
— Что ж, эта версия точно учитывает всю механику вашего проклятого государства… Вы очень страшный человек, Дорнброк… Все дело брата хранится у меня в фотокопии. И даже сообщение службы наблюдения, почему запись беседы прекращена. Вы тогда вместе с Самуэлем вышли из комнаты, опасаясь прослушивающих аппаратов. Не так ли? А вот ваш разговор с Эйхманом у меня есть.
— Это фальшивка Гейдриха.
— Есть показания охранника и врача.
— Это люди гестапо.
Дигон поднялся с табурета, подошел к Дорнброку и ударил его кулаком в лицо. Потом он свалил его на пол и начал топтать ногами. Это была страшная сцена: седой, высокий, как жердь, Дорнброк лежал на полу, а маленький, багровый, в слезах Дигон, сопя, топтал его ногами.
А потом, обессилев, он опустился на цементный пол рядом с Дорнброком. Тот поднял окровавленное лицо и положил руку с разбитыми пальцами на плечо Дигона.
— Только не кричите, — шепнул он. — Может услышать охрана, только не кричите…
Назавтра Дигон заключил с Дорнброком секретное соглашение о начале аналитических разработок урановых руд в Фихтельгебиргере. На текущий счет той фирмы, которая занялась выполнением работ в Фихтельгебиргере, лозаннский банк перевел долгосрочный заем в размере сорока четырех миллионов двадцати шести тысяч долларов. Один миллион двадцать шесть тысяч долларов были процентами, которые успели нарасти после смерти Самуэля К. Дигона. Дорнброк внес в это предприятие сто миллионов долларов через подставных лиц. Это были те деньги, которые он получил от союзников, уплативших ему компенсацию за отчуждение всех металлургических заводов и угольных копей концерна…
Дорнброк после этого целую неделю не поднимался с кровати. Он лежал, отвернувшись к стене, и медленно рассматривал пупырышки и линии, оставшиеся после большой жесткой кисти: здесь каждый месяц красили камеры в серый, мертвенный цвет блестящей, жирной масляной краской. Иногда он начинал лениво считать пупырышки, но сбивался на второй сотне, а линии, оставшиеся после кисти, были размытые, не резкие, их он поэтому не считал, хотя ему очень хотелось вывести какую-то закономерность в соседстве точек и протяжении прямых.
«Бог мой, как все это ужасно, — думал он, тяжело переворачиваясь на спину. — Зачем все это? Зачем такая гадость? Есть ли предел допустимого в моей религии дела? Я бы мог закричать тогда, и стражники арестовали бы этого борова, и он бы сел на скамью подсудимых. Мою вину надо еще доказывать, его вина была очевидной».