Так постепенно стала вызревать коррумпированная цепь; ежемесячно маркиз привозил сеньоре конверты со взносами на «благотворительность», Аранха менял песеты на доллары, семья Франко, таким образом, превращалась в наиболее богатую семью полуострова.
А в самом центре этой паутины находился маркиз де ля Куэнья, который, став вице-президентом общественного комитета по увековечению подвига армии и фаланги, наладил прямые контакты не только со всеми крупнейшими предпринимателями страны и банкирами, но и с партнерами за рубежом, как в нацистской Германии, так и Соединенных Штатах, в нейтральной Швейцарии и далекой Аргентине.
Идея братства о двувластии — как видимом, государственном, так и тайном, банковском, — постепенно стала обретать организационные формы, тщательно, понятно, законспирированные, но именно поэтому особо могущественные, ибо в подоплеке этого интереса было не что-нибудь, а золото, гарантия силы.
Именно поэтому аргентинский журналист Гутиерес, брат могущественного помощника Перона, курировавшего безопасность буэнос-айресского генерала, но при этом вовлеченный в цепь тайного братства, и отправился к маркизу, получив информацию Кемпа о том, что американский разведчик Пол Роумэн подкрадывается к тем, кто вошел в дело не словом, но делом — то есть взносом многомиллионных сокровищ третьего рейха в бронированные сейфы испанских и аргентинских банков.
— Послушайте, Брунн… Не утомляет, что я постоянно называю вас разными именами?
— Я привык.
— Может быть, удобнее, если я стану называть вас Бользен? — спросил Роумэн.
— Это тоже псевдоним… Один черт…
— Хорошо, буду называть вас Штирлиц…
— Убеждены, что это моя настоящая фамилия?
…Роумэн пригласил его погулять в парке Ретиро; они встретились возле Плацолеты Пино, неторопливо пошли к Пасеа де лас Эстатуас; Штирлиц отдал должное тому, как элегантно Роумэн проверился; увидел слежку, улыбнулся, заметил, что «это не мои люди, видимо, испанцы проявляют инициативу, а возможно, ваши, Штирлиц»; выслушал его ответ: «Увы, теперь я лишен возможности ставить слежку», согласно кивнул, полез за своими, как всегда, мятыми сигаретами, спросив при этом:
— Ну, хорошо, а какова ваша настоящая фамилия?
— Что, если бы она оказалась английской?
— Но ведь этого не может быть.
— Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — вздохнул Штирлиц. — Так Чехов писал, слыхали о таком писателе?
— Конечно, — в тон ему ответил Роумэн. — Он сочинял тексты для античных опер, которые ставила труппа Мохамеда Рабиновича в Нью-Джерси… Буду называть вас «доктор»… Слушайте, ответьте мне: как вы относитесь к Гитлеру?
Штирлиц пожал плечами:
— Если я скажу, что ненавижу, вы мне не поверите, и я не вправе вас в этом разубеждать… Сказать, что люблю — не оригинально, все национал-социалисты обязаны его любить.
— А вы меня разубедите. Объясните, когда вы его возненавидели? Почему? Мне любопытно послушать строй вашего рассуждения.
— Думаете нарисовать мой психологический портрет по тому, как я стану вам лгать?
— Ваш портрет у меня в голове. Мне интересна логика вашего мышления, вы занятно мыслите, не ординарно… Вы только что сказали: «все национал-социалисты обязаны любить Гитлера»… В июне сорок пятого Отто Штрассер дал нам показания, что и он, и его старший брат Грегор ненавидели фюрера…
— Да? А вы почитайте, с каким заявлением в партийной печати рейха выступил Грегор Штрассер, когда Отто сбежал из Германии… Он заклеймил его, как предателя, попавшего в лапы евреев и агентов Коминтерна, заявил, что отказывается от него и прерывает с ним все отношения, потому что он посмел поднять голос против великого фюрера. Но и это не помогло: спустя полгода Гитлер приказал его расстрелять, и его превратили в мишень те эсэсовцы, которые за день перед этим проводили свои собрания под портретами основоположников движения, а ими были Гитлер, Грегор Штрассер и Рем, клялись им в верности и любви, восторгались их гением и слезно умилялись дружбе «братьев»… Нацизм предполагает наличие идола, который освобождает от необходимости думать; клянутся не идее, а ее выразителю. Все персонифицировано. Все связано с именем одного человека. Триедин дух, руководство нацией обязано быть единоличным, потому-то и были убиты Штрассер и Рем. В глубине души Штрассер мог относиться к Гитлеру как угодно, но с тех пор, как у него забрали пропаганду, после того, как Геббельс сделал фюрера живым богом, никто не имел права на мнение; «хайль Гитлер» стало синонимом «доброго утра» и «спокойной ночи». Не скажешь — гильотина… А это больно и очень страшно, оттого что ты слышишь шуршащий звук падающего металла и представляешь, как через мгновение этот наточенный до бритвенности металл разорвет шейные позвонки, хлынет кровь и наступит вечная тьма… Умирать не так страшно, когда падаешь с машиной в пропасть, — хоть как-то можно действовать: вертишь руль, жмешь по тормозам и приноравливаешься, как избежать удара о камень… Страшнее в самолете — сидишь в салоне, ощущение беспомощности, пилоты дурни, вот если б ты сел за штурвал, ты бы вывел самолет из пике… Легче в кровати — у тебя рак, но ты убежден, что это язва и скоро изобретут, — обязаны, не могут не изобрести — новое лекарство, придет доктор, послушает тебя стетоскопом, пропишет волшебные пилюли, и все будет в порядке, дома и стены помогают… А вот каково на плахе…
— У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви.
— А что, если я ее постоянно ощущал?
— С какого года вы работали на русских?
— А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера…
— Мы их запрашивали.
— А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать… Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала?
— Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор… Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера… И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.
— Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное… Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака… Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной… Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, — словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы… Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой… Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера… Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, — значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь… Нет уж, всегда легче во всем винить чужих… Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а?