— О чем же можно говорить, когда рядом красивая женщина?
— Только о ней, Каша, только о ней… О том, как она тебе нравится, как тебе было тяжело без нее. О том, кто с ней, с кем она…
— Анжелика, ты с кем?
— Я с тобой!
— Да? — переспросил Пыёлдин, потрясенно рассматривая красавицу. Или же он не понимал эту женщину, или не верил в то, что у него с ней может что-то завязаться. Отчаянная его решимость сменялась подавленностью, даже опаской, потом вдруг приходила робость, о которой он уже начал забывать, как о давней детской болезни. — А на фига? — спросил он.
— А так! — ответила Анжелика.
Цернциц слушал их странный разговор настороженно, пытаясь уловить в нем скрытый смысл, который ускользал от него.
— Надо же, — пробормотал Пыёлдин.
— Ты хочешь улететь? — спросила Анжелика. — Ведь хочешь? Я тоже хочу.
— Тебе здесь плохо?
— Да.
— Ванька, почему ей здесь плохо? — спросил Пыёлдин.
— Человек ищет, где глубже, — ответил Цернциц и почему-то покраснел, стыдливо опустив глаза.
— Темнишь, Ванька!
— Конечно, как и все мы.
— Не понял?! — Ствол автомата Пыёлдина, подчиняясь его взгляду, уперся в переносицу Цернцица.
— Все ты понял, Каша… Но могу пояснить, чтобы больше к этому не возвращаться. Ты, Каша, на все мои вопросы ответил? Нет. Не ответил ни на один.
— А у тебя были вопросы?
— Они и сейчас есть. Я не знаю, например, чего ты хочешь… Ты, похоже, и сам не знаешь, но мне от этого не легче. Я не знаю, что ты задумал… Правда, ты тоже этого не знаешь. Понимаю — ты не отвечаешь не потому, что таишься и скрываешь свои замыслы, нет, у тебя просто нет ответа. Поэтому темнишь. И не только со мной. Ты и с Анжеликой темнишь.
— Нет!
— Ты можешь сказать, чего от нее хочешь? Не можешь. Не знаешь. Испытываешь смутное томление в душе, между ногами у тебя томление… А решения нет, слов тоже нет.
— Мне не нужны слова! — воскликнула прекрасная Анжелика, пытаясь заступиться за Пыёлдина.
— Я не об этом! — Цернциц досадливо махнул рукой. — Никто твоего Кашу не обижает… И не собирается. И не ему я все это говорю, ему бесполезно… Все это я пытаюсь втолковать самому себе.
— Зачем? — спросил Пыёлдин.
— Хочу понять, что происходит… Хочу понять, почему последнее время у меня шкура постоянно в холодном ознобе… Не обижайся, Каша… Мы все темним, — грустно проговорил Цернциц. — И не потому, что злонамеренны и злокозненны… Мы вынуждены темнить, потому что не знаем собственных целей, не можем разобраться в собственных желаниях, не видим собственного предназначения. Суетимся и в слепоте своей не знаем даже, к чему тянутся наши руки… К тигриной морде, к стакану с водкой, к женской груди… Чуем, что конец близок, а вот насколько он близок… Не знаем. И не хотим знать. Скажи, сутки назад ты знал о существовании первой красавицы мира Анжелики, знал?
— Ну?
— А почему бы тебе, Каша, не ответить просто и ясно — не знал? А ты темнишь, вернее, мычишь… Ну-у-у, — говоришь. Ты не подозревал, что существует Анжелика, а сегодня, сутки спустя, готов продырявить мне голову из поганого своего автомата только за то, что я, возможно, когда-то, где-то отнесся к ней не самым лучшим образом… Несмотря на то, что мы с тобой двадцать лет знакомы, познали всякое и, было дело, спасали друг друга, рискуя собственной шкурой.
— Опять ты о шкуре!
— Скажи, Анжелика, я тебя обижал? — спросил Цернциц, не обращая внимания на насмешку Пыёлдина.
— Обижал? — удивилась вопросу красавица. — Нет, не обижал. Но с другой стороны…
— Подожди переходить на другую сторону! — перебил Цернциц. — Было такое, чтобы я пообещал тебе что-то и не выполнил?
— Нет, обещания ты выполнял.
— Я силой держал тебя в Доме?
— Силой не держал. Но в то же время…
— Понимаю! В то же время тебя здесь что-то удерживало, — опять Цернциц не позволил красавице сказать что-то важное. — Послушай меня, Анжелика… Никогда не торопись произносить последних слов. Их вообще не надо произносить. Последние слова лучше носить в себе. Они не должны звучать вслух. Ты можешь заранее их приготовить, проговорить в подушку, залитую слезами, в скатерть, залитую вином, в подол, залитый кровью, но только не вслух. Ни друзьям, ни врагам.
— Почему?
— Потому что, когда они в тебе, они и в самом деле последние. Все сжигающие и оставляющие за собой только пепел. Но едва ты их произнесешь вслух, они тут же оказываются предпоследними. На них всегда найдется что ответить, их всегда можно опровергнуть, ими можно и пристыдить… Не надо.
— А при чем здесь…
— Пыёлдин? Скажу… Каша — прекрасный молодой человек, изящно мыслящий, тонко чувствующий, щедрый и великодушный… Что он уже подтвердил здесь… Кто знает, может быть, он еще прибьется к нашей стае… И ты не торопись рвать с нашей стаей.
— А разве я…
— Да. Ты уже готова была произнести последние слова.
— Я всегда готова их произнести, — улыбнулась красавица. — Что же делать, если ваша стая у меня вот здесь! — Анжелика провела узкой ладошкой по высокой прекрасной шее, причем сделала это так искренне, убедительно, и так потрясающе сверкнули при этом ее глаза, что у Пыёлдина возникло полное ощущение того, что она и в самом деле полоснула себя по горлу чем-то острым.
— Ты ошибаешься, моя милая, — тихо, почти по-отечески произнес Цернциц. — Прошу тебя — не произноси последних слов. Ты начнешь сожалеть, едва выпустишь их из себя. Это как в любви…
— Ну-ну? — сказал Пыёлдин.
— Восторг, упоение, очарование, перевалив через какой-то невидимый перевал, сгорают и превращаются в пепел. В усталость и отвращение.
— Не всегда! — поправила Анжелика.
— И не у всех, — добавил Пыёлдин.
— Умница, — сказал Анжелике Цернциц. — Тебе доступно многое.
— Потому что я через многое прошла.
— Впереди тебя ждет еще больше всякого…
— Откуда ты знаешь?
— Чую.
— Шкурой? — уточнил Пыёлдин, которому надоело вертеть головой, поворачиваясь то к Анжелике, то к Цернцицу. Ему казалось, что они говорят на каком-то своем языке, ему недоступном.
— Да, — кивнул Цернциц. — И шкурой тоже.
— А чем еще?
— Не скажу… Здесь дама, — Цернциц чуть заметно шевельнул рукой в сторону Анжелики. — Неудобно.
— Ты, Ванька, всегда был распутником. Бесстыжим и похотливым.
— Ты, Каша, еще не знаешь, насколько он бесстыж и похотлив, — сказала Анжелика.
— Девочка моя, — скорбно произнес Цернциц, глядя на красавицу затравленными глазами. — Имея дело с тобой, никто не может познать до конца пределы собственной похотливости. Кто скажет, где кончается искренняя восторженная любовь и начинается презренная похотливость? Кто умеет что-то делать, тот делает, кто не умеет — учит. То, что для участников — любовь, для соглядатаев — похоть… Как я их понимаю, как я им сочувствую, соглядатаям, — улыбнулся Цернциц. — Любовь нельзя познавать через замочную скважину. Ничто нельзя познавать через замочную скважину. Вон твой Козел бежит, хочет, наверно, сказать что-то очень важное… Видишь, как тяжело дышит?