Ледяной ветер азарта | Страница: 73

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Я смотрю, ты и слова нанизывать горазда.

– Это нетрудно, когда говоришь то, что хочется.

– Может быть, ты и права, может быть, в самом деле мудрецы – это всего-навсего люди, которые не боятся сказать то, что на языке вертится.

– Правильно! – подхватила Анна. – А дураки – это те, которые трусливее, слабее, которым все время не терпится сказать что-то очень умное! И они говорят – умное, дельное, но, поскольку все чужое, неуместное, оно кажется глупым, а? Может такое быть?

– Сколько угодно, Анна, сколько угодно!

– А скажите, Николай Петрович, та... ну, о которой вы говорили... я хуже ее?

– Ты? Нет, – серьезно ответил Панюшкин. – Ты не хуже.

– Но и не лучше?

– Подожди улыбаться... Я что хочу сказать – речь ведь идет не о линии носа, величине или цвете глаз, а о том, что этот человек для тебя значит... А ты... Нет, ты не хуже.

– Николай Петрович! – шутливо ужаснулась Анна, и Панюшкин невольно повернулся к ней лицом. – А ведь вы объяснились!

– Ты о чем? – притворно удивился он.

– Вы только что объяснились мне в любви. Неужели не заметили?

– Не заметил... Надо же... Так следил за собой... Видишь, расслабился. Вот что бывает, когда выпускаешь себя из рук. Синевы ему, вишь ли, захотелось, ядрена шишка!

– Э нет, я не согласна! – с подчеркнутой серьезностью заявила Анна. – Вы сейчас не кажетесь расслабленным. Наоборот – вы собранны. Не лукавьте, Николай Петрович!

– Не буду, – послушно и печально сказал Панюшкин и медленно пошел дальше. Осторожно выглянув из-за воротника, он убедился, что Анна идет рядом – в полушубке, мужской ушанке, взволнованная разговором.

– А эта ваша любовь... – Анна запнулась, – давно?

– О, это случилось так давно, что я иногда сомневаюсь, да было ли все это? Но, когда начинаешь сопоставлять разные вещи, невольно приходишь к выводу, что все-таки было.

– Как ее звали?

– Неважно. Для нашего с тобой разговора неважно, – уточнил Панюшкин. – Но знаешь, Анна, иногда я со страхом думаю, что все могло кончиться иначе, что та любовь могла оказаться счастливой. Это было бы ужасно.

– Не понимаю, что же здесь ужасного?

– У меня бы началась совсем другая жизнь, я бы сейчас был совсем другим человеком. Возможно, более благополучным, устроенным, успокоившимся, ублаженным маленькими карманными успехами, победами, удрученным маленькими неудачами и заботами... А я не хочу быть иным, нежели в эту минуту, не хочу заниматься чем-то другим, жить другой жизнью. Настолько не хочу, что о всякой другой вероятности думаю со страхом.

– Но, может быть, – медленно проговорила Анна, – оставшись с той девушкой, вы бы с не меньшим содроганием думали об Острове, о нынешних своих заботах?

– Знаешь, я бы маялся в той жизни, она не по мне. А эта по мне. И я не жалуюсь. Не потому, что мне не на что жаловаться или не хочется, – мне некогда. Этому я тоже рад. Когда начнешь жаловаться на несоответствие мира твоей высокой натуре, трудно бывает остановиться. Некоторые занимаются этим многие годы, нашли в этом брюзжании свое призвание, смысл своей жизни. А вот изменись сейчас мир, сделайся таким, каким они хотят, – помрут с тоски. Нет, надо работать. Прилагать усилия. Каждый день. С печальной улыбкой взирать на несовершенство мира и в этом находить объяснения собственных неудач – последнее дело. У меня получилось все правильно. У меня все в порядке. Это я говорю себе честно. А у тебя? – улыбнулся Панюшкин, смущенный вырвавшимися словами.

– Николай Петрович, – проговорила Анна чуть слышно, – а скажите, между нами стена?

– Ха... Во всяком случае, что-то очень на нее похожее. А почему ты спрашиваешь?

– Вы не ошибаетесь?

– Не знаю... Полагаю, нет.

– Совершенно непробиваемая, непреодолимая, глухая стена? – Анна посмотрела на Панюшкина с какой-то беспомощностью, словно желая, чтобы он разуверил ее, разубедил.

– Ты все знаешь сама, Анна. Ты же все знаешь.

– Может, подкоп какой или взрывчатку, а? И рвануть эту стену, чтоб только каменные брызги в воздух, а?

– Да какая, к черту, стена! Глупости все это глупые! Какая стена, если я тебя вижу, слышу, понимаю, чувствую... Никакой стены. Между нами жизнь. Жизнь! Вот чего не пробьешь... Время. Понимаешь, Анна, – время. Как сказал Чернухо, есть только люди и время. И ничего больше. Вот скажи, ответь мне на такой нехороший вопрос... Если бы тебя попросил, если бы очень попросил, взяла бы у меня мои десять лет? Себе. Сейчас.

– Сколько, вы говорите? Десять? Это мне было бы... Не так уж много... А вам... Знаете, взяла бы. Даже если бы вы не очень об этом просили. Десять лет взяла бы. Но не больше.

– Ахх! – крякнул Панюшкин. – Как бывает на свете... Как бывает на свете! Вот и ты объяснилась... Сама-то хоть заметила?

– Заметила, – Анна посмотрела в синие глубокие глаза Панюшкина с такой болью, что он не выдержал и отвернулся. – Я рада... что мы с вами сегодня... поговорили об этом, – сказала она медленно. – Мне хотелось поговорить с вами вот так... И мне казалось, что должна это сделать. Не знаю почему... Не знаю. Было такое чувство, что должна...

Они с километр прошли молча. Солнце опустилось за холмы Материка, розовый закат быстро сменился синими сумерками. Скрип снега стал сильнее, звонче. В Поселке кое-где вспыхнули окна домов, замерцали слабые, еле видные огоньки на берегу Материка.

– Да, Николай Петрович, я вышла замуж, – неожиданно сказала Анна быстро и как-то без выражения, будто освободившись от чего-то тяжелого, гнетущего.

– Знаю, поздравляю тебя. Это хорошо.

– Для кого хорошо?

– Для тебя. И для Званцева неплохо. Может быть, и для меня тоже.

– Вам паршиво, Николай Петрович?

– Откровенно говоря, да. Чертовски паршиво.

– Я могу вам помочь?

– Нет.

– Подумайте, может, смогу? Чего не бывает... Есть поступки красивые, а есть необходимые. Есть время для одних, а есть для других. По-моему, настали времена, когда вы... когда мы можем себе кое-что позволить.

– Нет-нет, все правильно. Все правильно, Анна. Я вот что хотел тебе сказать... Ты напрасно вышла замуж с такой репутацией. Объясни ему... Если хочешь – я объясню, а?

– Не надо, – отчужденно проговорила Анна. – Он так благородно простил меня, что просто не хотелось разочаровывать его в столь прекрасном поступке. Как он себе нравился, когда прощал меня за легкомыслие! Язык не повернулся сказать, что его великодушие неуместно. И хватит об этом. Николай Петрович, вас снимут?

– Полагаю – да.

– А если снимут – куда вы?

– Уеду, – Панюшкин постарался сказать это как можно спокойнее, безразличнее.