Впрочем, часто и готовности никакой не требовалось, голова оказывалась на плахе без всякого к тому повода со стороны владельца. И катились здравые головы от Прибалтики до Тихого океана, миллионы, десятки миллионов голов, и каких голов! А те, что оставались, — они никому не страшны со своими усохшими мозгами и просеянными мыслями, если, конечно, можно назвать мыслью непроходящее желание есть, пить, гадить и прелюбодействовать с соседкой, секретаршей, с попутчицей в лифте, с телевизионной дикторшей, с кассиршей гастронома... Что делать, здравость и разумность всю нашу историю считались качествами антигосударственными. Не потому ли и держава уцелела? В том виде, в котором уцелела... Ведь они и в самом деле несли угрозу государству. Тому, которое уцелело...
Закон Монастырского... Уберите у мыслителей и ниспровергателей робость, угодливость и новую, смелую, бесстрашную продажность, — это и будет закон Константина Дмитриевича Монастырского. А вообще-то, ребята, разве не обсудили мы за бутылкой сухого, за бутылкой крепленого, за бутылкой днепропетровской водки или мандриковской самогонки все, что ныне предложено нашему народу или выстроенным в очереди злым толпам, которые от него, от народа остались? Разве не прикинули мы двадцать лет назад и первоочередные задачи, и последующие, разве не посмеялись мы над худосочными сегодняшними переменами еще тогда, на молодых и дерзких улицах, на полночных площадях, по которым гуляло наше лунное эхо, смущая постовых милиционеров, — они не трогали нас только из-за того, что не хотели быть замешанными в историю с антигосударственной деятельностью! А сколько было сказано на влюбленных набережных, в пьяных подворотнях, на бестолковых лестничных площадках!
Все было сказано, все.
И теперь у меня такое ощущение, будто я читаю невышедшие наши газеты двадцатилетней давности, газеты, которые мы запросто могли бы выпускать, еще когда нас вышибали из редакций, благопристойных, трусливых и верноподданнических! Кстати, люди, которые гнали Монастырского в шею двадцать лет назад, гонят его и нынче, поскольку перестроились и впали в административный восторг куда раньше Монастырского, куда быстрее, и ликование их оказалось куда блаженнее.
И не надо говорить, что вот мы наконец счастливо прозрели, оплодотворенные всевышним позволением мыслить. Мы давно прозрели. И теперь, когда наши прозрения подхватили газеты, обозреватели и государственные деятели, мы можем спокойно и печально улыбнуться друг другу. Чего уж темнить, ребята, все нынешние политические, экономические, социальные открытия совершены нами еще тогда, но щедрость и безысходность вынуждали пренебрегать ими, поскольку приучены были и научены — пока не одобрят с высот, то тебя вроде и нет, и открытия твоего нет, и вообще, мразь ты и дерьмо. Это намертво сидело в нас, да что там, сидит поныне, и дай нам Бог сил и удачи избавиться от этого за те же два-три поколения.
А пока...
Пока мы опять треплемся, собравшись у бутылки кайдацкого самогона, с великими предосторожностями доставленного в Одинцово верными людьми, опять прозорливо смотрим в простирающееся перед нами ветреное пространство будущего, и все видим, и все понимаем, и бесстрашно предсказываем свершения, поджидающие нас через десятки лет.
И даже мой лучший друг Аристарх, милиционер и провидец, послушав нас, ничего не смог добавить, ничего не возразил. А уж насколько дальновиден и всемогущ! Как-то я показал ему фотографию Ошеверова и попросил сказать что-либо об этом человеке. Аристарх, едва взглянув на счастливую, толстомордую физиономию, тут же помрачнел и вернул мне снимок.
— Он мертв, — сказал Аристарх.
И это было правдой.
Шихин неподвижно стоял в гуще сада, слушая, как влажно шуршит в листьях дождь. Пронеслась поздняя электричка, и здесь, в яблоневой листве, он ясно представил, как отражаются в озере ее огни. Несется двойной ряд окон, прямой и перевернутый, скапливаются машины у переезда, нетерпеливо мигают красные вспышки, стоит под навесом хмурая дежурная с желтым флажком, намотанным на короткое, как дубинка, древко.
Говорят, желтый цвет — знак прощания.
В глубине сада, за деревьями, светилась терраса, оттуда слышались негромкие голоса. Часто и нервно залаяла собака. Шихин знал ее: черная, маленькая, суетливая, она лаяла особенно злобно, когда знала, что ее видит хозяин и может оценить собачье усердие. Собака зарабатывала на хлеб, и Шихин не осуждал ее за исступленную озлобленность. Но как-то, не выдержав, запустил в нее портфелем так, что тот, вертясь в воздухе, парил над собакой, чем привел ее в неописуемый ужас. Шихин улыбался, вспоминая, как визжала она, как улепетывала, поджав хвост так, что он торчал у нее где-то возле уха, как забивалась, поскуливая, под крыльцо.
После этого Шихина уже не раздражала злобная сучка, он видел ее трусость и знал, что за лаем — угодничество. Да и она словно бы перестала замечать его, не желая встречаться с существом, видевшим ее позор. Шаман был доверчивее, простодушнее, может быть, потому, что знал — от него не требуется ни злости, ни усердия. Будь таким, каков ты есть, и хозяевам этого достаточно. Шаман это чувствовал, да что там Шаман, мы все это чувствуем.
А как часто от нас требуется совсем немного злости и усердия, чтобы повыситься и возвыситься, а мы, вот дурачье-то, Господи, никак не можем выдавить из себя ни того, ни другого и потом сами же себя клянем, и жены наши клянут нас за неспособность переступить через пустяк, а если всерьез — через самих себя. Но проходят годы, и в душе что-то светится, мы немного гордимся давним случаем, когда требовалось совсем немного злости и усердия, а мы в себе этого не нашли или, лучше сказать, не пожелали откликнуться на властный голос, хоть и нелегко это далось.
— Митька! — услышал Шихин сипловатый голос Ошеверова и, обернувшись, увидел на крыльце его мощный торс. От головы Ошеверова, закрывающей лампочку, исходило несильное золотистое сияние. — Митька! Давай сюда! Народ жаждет хлеба и зрелищ!
Шихин провел лицом по мокрым листьям, ощутив их свежесть и прохладу, и, не смахивая со лба влаги, вышел на дорожку. Все в тех же подкатанных до колен тренировочных штанах с обвисшими коленями, с налипшими на босых ногах листьями, в отсыревшей клетчатой рубахе выглядел Шихин весьма тщедушным, и сегодняшняя заматерелость придет к нему еще не скоро, лет через двадцать. А все-таки была в нем Шаманья готовность ответить на улыбку, откликнуться на шутку, на оброненное мимоходом слово, совсем даже не ему предназначенное. Человеку, живущему в каменных джунглях Москвы, он мог показаться даже заискивающим, но скорее это шло от какой-то неискоренимой доброжелательности. Валю растерянная улыбка мужа не вводила в заблуждение, она знала, что за ней крылись и самое настоящее тщеславие, уверенность в каких-то лишь ему известных достоинствах, но никто еще не добирался до этих глубин, и никто не мог предположить, что шихинскую улыбку можно объяснить такими примерно словами: «Ничего, меня не убудет... Ко мне не пристанет... Валяйте, ребята. Ваше самолюбие я уж как-нибудь накормлю, а вот кто накормит мое?» Скорее всего Шихин и сам не подозревал, какая нечеловеческая гордыня таится в нем, проявляясь иногда в предерзких словах и поступках. Поднявшись по ступенькам, Шихин улыбнулся, прищуренными от света глазами беспомощно взглянул на каждою, дескать, не судите строго, отвлекся немного, надеюсь, вам было не слишком скучно...