— Вот и завертелось, Аркаша, — проговорил он вслух. — Вот и завертелось. — Он постоял, глядя в пространство прихожей, где только что был гость. — Четкие ребята, ничего не скажешь. Авось, им сегодня повезет. Но это лишь в том случае, если повезет тебе, Аркаша... Ты сегодня на острие иглы.
Пройдя в комнату, Халандовский, сосредоточенно сопя, проделал все, что велел ему гость — взял пачку денег, отсчитал сверху семь купюр, вложил меченные, накрыл их чистыми и невинными, завернул в газету. Посмотрел на сверток с одной стороны, с другой...
— Ничего пакет... Сам бы не отказался от такого.
* * *
И вот Халандовский, человек опытный и бесстыжий, можно сказать. Прожженный вор и пройдоха, человек, который с кем угодно мог говорить на любые темы — от загробной жизни до срамных извращений гомосексуалистов, мог спокойно и умудренно говорить о явной продажности в высших кругах до мелкой мстительности в кругах низших... Этот человек вдруг ощутил полнейшую беспомощность, робость и неуверенность. Как бы не относиться к прокурору Анцыферову или к любому другому прокурору, само слово это вызывает подсознательную дрожь, за которой стоит несколько поколений полностью зависящих от прокурора, от сто настроения, от состояния его пищеварения, от желания его левой пятки или правой ноздри... И вот Халандовский, прекрасно сознавая, что уж кто-кто, а он-то — давний клиент прокуратуры, должен был бросить вызов прокурору. Его охватила робость не просто одного человека перед другим, его охватила робость жертвы, которой предстояло отсечь голову палачу.
Снова и снова мысленно прокручивал Халандовский свой разговор с Анцыферовым, и так и сяк складывал слова, менял ил местами, произносил с той или другой интонацией и все более впадал в панику, потому что не мог он придумать, как легко и естественно отдать городскому прокурору пять миллионов рублей. Более всего смущало Халандовского то, что он, достаточно опытны и в даче взяток, и в их получении, здесь чувствовал полную бесполезности своего предыдущего опыта. Играючи и смеясь он подкупал контролеров, вручал коробки с балыками и водкой руководству БХСС, и те так же шутя брали — текла нормальная здоровая жизнь. Все были счастливы, жали друг другу руки и улыбались на прощание.
А здесь...
Здесь он не просто должен был дать взятку, он должен был дать се тому, кто сам склонял его к взятке, с тем, чтобы засыпать другого человека, то есть, Пафнутьева. А засыпать Пафнутьева Халандовскому не хотелось. Не потому, что он так уж безрассудно и преданно любил Пафнутьева, хотя и это не исключалось. Нет, главное было в другом — Халандовский обладал жесткой, выверенной годами нравственностью. Высокой и непоколебимой. Да, у этого взяточника и торгаша была в душе область необыкновенной чистоты и порядочности. Да, это была странная нравственность, и моралисты прошлых ли, нынешних веков наверняка нашли бы в ней противоречия, изъяны, кое с чем и не согласились бы, кое в чем деликатно бы усомнились, но это не имело для Халандовского ровно никакого значения. Он сам в состоянии был оценить свои помыслы и деяния и не нуждался в поддержке каких бы то ни было авторитетов. Человека, с которым он пил водку в собственном доме, чокался и целовал на прощание, он не мог предать. Это значило в чем-то потоптаться по самому себе. А этого Халандовский тоже позволить себе не мог, потому что был чертовски горд и самолюбив, хотя, вполне возможно, об этом и не догадывался.
Да, был где-то в его большом и жарком теле маленький стальной стерженек. События редко до него добирались, до этого стерженька, мало кто знал о нем, да и сам Халандовский забывал на годы об этом стерженьке гордыни. И вот сейчас он вдруг ощутил его в себе остро и болезненно, как старый, вросший в тело осколок, который напоминает о себе в погоду злую и ненастную.
Было еще одно обстоятельство, которое лишало Халандовского уверенности — он поступал подло. Он провоцировал человека на взятку, чтобы потом его же за это и наказать. Это не вписывалось в его нравственность. И Халандовскому в таких случаях надо было найти оправдание, объяснить самому себе то, что он собирался совершить. И такое оправдание у него было.
Стоя у окна, за которым начинался мокрый осенний рассвет, в затертом халате с бессильно повисшим в петлях поясом, Халандовский произнес для самого себя необходимые слова. В это время он смотрел на человека в кепочке и мокром плаще, который только что вышел из его квартиры, смотрел, как тот неловко обходя лужи, садится в поджидавший его «жигуленок» с тускло горящими в утренних сумерках подфарниками, а потом, глядя вслед этим удаляющимся желтоватым огонькам, он и произнес нужные ему слова...
— Аркаша, — обратился он к себе голосом тихим и проникновенным. — Аркаша... Ты должен твердо осознать — тебя офлажковали. И если все будет идти так, как идет, то ровно через месяц тебя вышвырнут из твоего магазина, вышвырнут оттуда всех твоих девочек и дай Бог после этого тебе остаться на свободе, а им — найти какую-нибудь работу. И в твой магазин вломится золотозубое дерьмо Байрамов со своей бандой, забьет прилавки лежалым заморским барахлом, вонючими консервами, куртками, набитыми китайскими блохами, обувью для мертвецов, польским разведенным спиртом, турецкими одноразовыми джинсами, часами, которые даже в развивающихся странах продаются на килограммы... И ты, Аркаша, будешь проходить мимо этого магазина, как последний бомж, щелкая зубами от голода и досады. И не будет у тебя друзей, потому что твоего лучшего друга Пафнутьева посадят за взятку, которую ты же ему и всучишь... Вот что будет, Аркаша, если ты не возьмешь себя в руки и не сделаешь то, чего хочет от тебя твой единственный друг Пафнутьев... А самое лучшее, что тебе светит в немногие оставшиеся годы, это киоск возле трамвайной остановки. Холодный, мерзлый киоск, в котором ты будешь торговать бусами, отвратительным пойлом, на которое даже смотреть вредно, зажигалками и паршивыми газетами с голыми бабами на первых страницах. И каждый прыщавый милиционер будет штрафовать тебя за этих сисястых баб, каждый прыщавый милиционер будет тыкать тебя мордой в жопы этих баб, которых будут покупать у тебя юные онанисты, сбегая с уроков... И еще будут к тебе наведываться крутые ребята в кожаных куртках и зеленых штанах, и будут выгребать твою кассу спокойно и презрительно, потому что твою кассу можно будет выгребать только презрительно. А ты будешь кланяться им и благодарить, благодарить за то, что тебя, старого жирного дурака, оставили живым и почти невредимым... Вот что ждет тебя, Аркаша, если ты не сделаешь того, к чему склоняет тебя твой лучший друг и незаменимый собутыльник Паша Пафнутьев. Смотри, Аркаша, смотри... Наступает в жизни день, наступает в жизни час, который все ставит на свое место... И ты начинаешь ясно понимать, кто ты есть — вор и обжора, или же осталось в тебе что-то незапятнанное... Вот что я тебе скажу, Аркаша.,. Пора расчехлять знамена. Пора, Аркаша.
Все дальнейшие действия Халандовского в этот день были выверены и безошибочны. Будто всю жизнь ему приходилось быть провокатором, будто не впервой ему сажать людей влиятельных и всемогущих. Он не стал бриться в это утро, отчего лицо его и без того пухловатое, стало еще более несчастным, а выражение лица приобрело какую-то убогость и бесконечную покорность. В шкафу из-под старой обуви он выдернул лежалые штаны неопределенного цвета, надел растянутый и штопанный свитер, а поверх него плащ, темный, в устойчивых от долгого висения плащ, еще, кажется, прорезиновый. Когда он надевал этот плащ или снимал, он скрипел и скрежетал, а иногда из его складок доносился даже слабый грохот. И шляпа. Халандовский надел шляпу, чего не делал никогда; От долгого хранения у шляпы, подаренной кем-то бестолковым и насмешливым, широкие поля новело, сверху она была сдавлена и напоминала нечищенный сапог с пропыленными складками. Но помяв ее, потрепав, сунув несколько раз в глубину шляпы кулак, Халандовский все-таки вернул ей вид хотя бы отдаленно напоминающий головной убор.