Кассирша посмотрела на деньги и вздохнула с сожалением:
— На сегодня билетов нет, ей-богу. Берите на завтра, а то через час и этих не будет.
— Давайте… — с упавшим сердцем сказал Рубинчик, не веря, что так просто и бездарно рухнул его гениальный план сбежать от полковника Барского.
— А вы прошли проверку багажа? Как фамилиё? — И кассирша открыла какой-то длинный список.
— Зачем?
— Сначала — проверка багажа в таможне. Идите в таможню на регистрацию.
— Девушка! Милая! — Рубинчик в отчаянии снова полез в карман пиджака.
Но кассирша остановила его:
— Нет, нет! Без регистрации даже не думайте! Никаких билетов!
— Ну, пожалуйста!
— Нэ можу. Все!
И она раздраженно закрыла кассу.
Рубинчик отошел от кассы, обреченно похолодев и сердцем, и печенью. Сгорел, сказал он себе, сгорел! Через пять часов в аэропорту «Шереметьево» полковник Барский обнаружит, что Рубинчики не явились на посадку в самолет «Москва — Вена». Барскому понадобится не больше часа, чтобы вызвонить одинцовскую районную милицию, приказать им проверить квартиру Рубинчика и получить рапорт о том, что Рубинчики, оказывается, еще вчера освободили квартиру. И — все! Только две таможни пропускают эмигрантов: Шереметьевская и Брестская. То есть не позже трех, максимум — пяти часов вечера Барский позвонит сюда и прикажет устроить Рубинчикам настоящий шмон, досмотр с пристрастием. А он, долдон, думал перехитрить КГБ! А сгорел на самом простом — на советских очередях! Но нет, не бывает безвыходных положений, не может быть! Должен, обязан быть какой-то ход, какая-то лазейка, боковая дверь, взятка в конце концов! Это же Россия, это же еще его страна! И у него еще есть пять часов!
— Пошли! — сказал Рубинчик Неле и детям и, подхватив чемоданы, двинулся с ними на привокзальную площадь в твердой уверенности найти с тыльной стороны вокзала какой-нибудь служебный ход, боковую дверь или тех же грузчиков.
Но когда он вышел на площадь, у него окончательно опустилось сердце. Оказывается, именно здесь, на небольшой и грязной площади, был основной еврейский табор. Своей плотной, сгущенной частью этот табор жался к вокзалу, блокируя вход в зал ожидания, но двери вокзала были закрыты, в него пускали только тогда, когда сидевшие внутри отбывали наконец из СССР и освобождали места на скамейках, на полу, на подоконниках. А чем дальше от вокзальных дверей, тем толпа ожидающих становилась все реже и лица у людей — все безнадежней. Коченеющие в легкой одежде южане… завернутые в одеяла дети… сидящие на чемоданах старухи… притопывающие ногами на морозе матери с младенцами на руках… — эти люди представляли собой жалкое зрелище, словно отступающая из России армия Наполеона. А над ними, посреди площади, торчал стандартный памятник вождю мирового пролетариата Владимиру Ленину с неизменной надписью на постаменте: «Верной дорогой идете, товарищи!». Стоя спиной к границе, Ленин, как Моисей, простирал руку вперед, но вместо скрижалей Завета в его руке не было ничего. И, наверно, поэтому евреи рвались совсем в противоположную сторону.
Окинув взглядом этот табор, Рубинчик понял, что он действительно проиграл. Потому что там, на востоке, куда показывал Ильич, он, Рубинчик, будучи одним евреем на десять тысяч русских, знал, как обходить их очереди и, с помощью своего журналистского удостоверения, решать все проблемы вообще без очередей. Но здесь, на брестском вокзале, вокруг него были одни евреи, только евреи, тысяча евреев, и они наверняка уже перепробовали все возможные и невозможные варианты немедленного отъезда. И уж если они сдались и покорно сидят тут в очереди, то что может сделать он?
В этот день Москву накрыла метель. В таможенном зале на первом этаже шереметьевского аэропорта капитан Фаскин, не спуская глаз с очереди потных эмигрантов, подошел к служебной стойке, набрал на телефонном аппарате трехзначный номер и коротко доложил:
— Товарищ полковник, опаздывает наш «любожид». Уже 14.05!
— Ладно. Никуда не денется. Жди, — вяло ответил Барский и положил трубку.
Он сидел на третьем этаже в кабинете начальника таможни майора Золотарева, который по случаю визита такого высокого гостя выставил на стол «боевые» трофеи: армянский десятилетний «Арарат», рижский «Бальзам», черную и красную икру и прочие деликатесы, изъятые вмеcте с роскошной фарфоровой и хрустальной посудой у эмигрантов, которые вечно пытаются утащить с собой куда больше, чем дозволено правилами. Впрочем, коньяк, икра, шампанское, посуда — это пустяки, мелочь и рутина, это чуть ли не в каждом еврейском чемодане. А главные находки таможни, которые Золотарев называл «моя коллекция» — вот, слева, в застекленном шкафу. Тут и легендарная чугунная мясорубка, из которой в прошлом году бдительный таможенный инспектор извлек бриллиант в двенадцать карат. Этот бриллиант вмеcте, кстати, с яйцами работы Фаберже и другими драгоценностями, ушел, конечно, так высоко «наверх», чуть ли не к дочке Брежнева, что никто и не вспоминает о нем. Зато мясорубка осталась. Тут и серебряное перо поэта Некрасова, премия Сибирского Академгородка барду-диссиденту Александру Галичу, изъятое у него при эмиграции. И доски шестнадцатого века для икон. И старинные тульские самовары с медалями парижской и миланской выставок. (И даже костяной стульчик, сделанный из моржовых пенисов и конфискованный у автора этих строк.)
Представляя Барскому эту коллекцию и развлекая его анекдотами на тему «Абрам велел Сарре спрятать золотое кольцо — ну, вы понимаете, куда…», Золотарев нервно поглядывал на часы, а затем не выдержал:
— Олег Дмитрич, там у ребят самая запарка. Можно, я спущусь проверю?
Барский отпустил его легким жестом и мысленно усмехнулся: не может майор оставить таможенных инспекторов без догляда, боится упустить свою долю в тех сумасшедших взятках, которые суют им евреи, чтобы вывезти свои пожитки.
Оставшись один, он допил свой коньяк и посмотрел на вновь зазвонивший телефон. Скорей всего, это опять Фаскин — теперь, конечно, с докладом, что Рубинчики явились, не запылились. Но Барский не снял трубку. Плевать на этого Рубинчика! И вообще, ему, Барскому, не в кайф весь сегодняшний день — и эта таможня, и услужливый Золотарев, и его подхалимский коньяк. Вон за окном, на летном поле, рулят, выходя на взлетные полосы, бело-сине-серебристые лайнеры «Ал Италии», «Эйр Франс», «Бритиш Эйрвэй» и «Люфтганзы». Все они летят туда, куда вчера уехала Анна…
Только сейчас, глядя на метель, штрихующую летное поле и дальний ельник косыми белыми стежками, понял Барский, как пусто и муторно стало ему в Москве без Анны. А он, идиот, хотел, чтоб она быстрей уехала, и пробовал клин выбить клином! Но неужели действительно существует эта так называемая «страсть», о которой пишут в книгах? И неужели эта странная тоска, маета души и нестерпимая жажда просто видеть любимую женщину, быть рядом с ней, держать ее за руку и целоваться с ней под метельным снегом — неужели это и есть любовь, которая настигла-таки его, прожженного сорокалетнего циника и холостяка, как настигает взрослого человека какая-нибудь детская болезнь — корь или ветрянка, которая обошла его в детстве. Но взрослые болеют мучительней детей — с высокой температурой, с ознобами души и тела. И такую болезнь не заглушишь ни работой, ни коньяком, ни другими бабами. Барский понял это сегодня ночью, когда ни выпивка, ни секс с секретаршей Булычева не разжали душу, а, наоборот, сделали все еще паскудней, муторней до блевоты. Именно сегодня он вдруг ясно понял, что ему не избавиться от этой раковой опухоли в душе, что он сведет себя с ума миражами любовных утех Раппопорта с Анной. Сегодня она проехала Брест, и уже завтра, максимум — послезавтра, Раппопорт будет обнимать ее в Вене, таскать по венским ресторанам и операм и целовать на шелковых простынях венского «Шератона». «Нет, нет! Я не выдержу этих миражей, лучше бы я убил ее!» — кричал себе Барский.