— Нет, мы не устали, мы слушаем…
— Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?.. Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его дома. Но однажды к ним в дом вошел их местный писатель Перец Гиршбейн. Он молча осмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете появилась статья Гиршбейна. Он писал о том, что в Сморгони живет самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые оплевывали калитку дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил из дома в дом, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы «этот шлимазл Исаак» мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал — сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, а потом в Москву.
— Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, — рассказывал Иткинд. — Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И поэтому тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с одной квартиры, находили себе комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил — то у одной, то у другой — и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Питер (например, памятник русскому первопечатнику Ивану Федорову в самом центре Москвы, у Кремля), дал Иткинду экзаменационное задание — изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил, где попало, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.
— Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру в этот фаэтон и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили этого градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей — талантливый художник?! Не может быть! — сказал им этот градоначальник. — Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве — нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции — полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи — «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый, и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек — талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу [16] , там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали мне паек… Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В голодные послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса — великого еврейского артиста, которого впоследствии по приказу Сталина убили агенты КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, он сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ — так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию «Погрома» — огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность»…
Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что голодает великий скульптор, — это была слава, признание.
В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Александра Пушкина, убитого на дуэли. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Пушкина. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда — «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» — поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» — простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью — закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
— Когда я работаю, — заметил Иткинд, — я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу — и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин — это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай — ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти — и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, — вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно — только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до 37-го года, у меня была молодая жена, 26 лет ей было, ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было 66 лет, а ей 26, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это было совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…