— Бери, фрицаюга. Набивай живот, мамонт недорезанный… — изощрялся Арзамасцев, поднося связанному по ногам пленному намазанный маслом ломоть хлеба. А потом, усевшись рядом с ним, чуть в сторонке от общего стола, наблюдал, как тот жадно ест, но при этом никак не мог отказать себе в удовольствии «излить душу».
— Оставь человека в покое, дай поесть, — попытался урезонить его Звездослав, но этим лишь раззадорил ефрейтора.
— Это ж какой расход продовольствия допускает лейтенант! — говорил он так, чтобы Беркут мог слышать каждое его слово. — Его за это судить надо. Но мне не жалко, жри. Хотя, если дать волю, через сутки ты оставишь нас на сухарях.
Зная сербскохорватский, Гольвег наверняка улавливал смысл этого словесного потока, но он не производил на шарфюрера никакого впечатления. Всем своим видом тот словно говорил Арзамасцеву: «Раз лейтенант приказал кормить, значит, убивать не собирается! А с тобой дела не имею».
«Нет, — размышлял лейтенант, наблюдая эту затянувшуюся сценку, — в конечном итоге бороться нужно не со слабовольными, не с предателями, не с людьми, выдающими какие-то тайны, чтобы получить право вернуться домой, а с самими войнами. Презрение к предателям зарождается прежде всего у людей, не сумевших презреть войну. Задумываются ли они над этим? — обвел он взглядом сидящих вокруг "цыганского стола". — И вообще, о чем думает сейчас каждый из них? Как воспринимают все, что происходит с ними в эти дни? Неужели все их восприятие сведено к самой простой схеме: врага убить, предателя казнить, пусть все вокруг погибнет, но я должен выжить, во что бы то ни стало выжить?!»
…Впрочем, почему все? Вон, Орчик… Старик сидел на каменистой возвышенности, в стороне от других, обняв свой карабин и, кажется, так и не притронулся к бутербродам. Выпив свою порцию шнапса, он устроился так, чтобы оставаться позади шарфюрера, ибо еще с прошлой стоянки присвоил себе право быть бессменным часовым. Так вот, для Орчика вопрос может стоять по-иному: «Ради чего жить? Что произошло со мной и со всеми нами? Потеряв сына и став убийцей невинного человека, не врага, да к тому же своего, поляка, я не имею права пережить войну».
В последнее время Беркут все чаще ловил себя на том, что пытается осмыслить причины возникновения этой войны и понять ее смысл. Что он все пристальнее присматривается к каждому человеку, с которым сводит его судьба на партизанских дорогах, стремясь постичь сущность храбрости и страха, понять истоки патриотизма и крайней отрешенности от каких-либо обязательств перед народом и армией; понять и объяснить любой более или менее важный поступок.
А ведь в начале войны он был другим: поменьше чувств, минимум эмоций, исключительная нацеленность на бой. И неприкрытое презрение к человеческим страстям, слабостям, растерянности, паникерству.
Возможно, тот образ, в котором он пребывал в первые месяцы войны, можно было бы полнее отобразить иными словами, иными понятиями, но сущность останется именно такой. По крайней мере, именно таким он видел себя сейчас. И то, что теперь он все больше склоняется к философскому осмыслению происходящего, к стремлению понять человека, пребывающего в любом душевном состоянии, посочувствовать ему, простить… уже начинало беспокоить Андрея. В этом ему виделось невольное отступление от солдатской твердости и решительности, без которых он не мыслит себе образ настоящего офицера. В конце концов, он — кадровый военный, и вся его жизнь — приготовление к войне.
Правда, существует мнение, что войны можно предотвратить, изжить. Теоретически — да. Но пока что человечеству это не удавалось. Наоборот, войны становятся все более продолжительными, кровавыми, технически оснащенными…
— Ну что, гренадеры-кавалергарды, два часа отдыха, — поднялся он из-за «стола». С философствованием покончено. Идет война. А по каким-то неведомым ее законам он оказался командиром этой группы, за судьбу которой должен нести ответственность. — Всем спать. Я — на пост. Через два часа начнем тренировки. Будем учиться воевать, используя для этого каждую свободную минуту. Ничто так не разлагает армию, как безделье.
Беркут проследил, как бойцы быстро убирают «стол», и, безропотно подчиняясь команде, укладываются, кто в кузове, кто рядом, за стеной пещеры. Только Анне отвели «персональные покои» в кабине. Постель для нее готовил сам Андрей: плащ-палатка пошла на подушку, одной шинелью укрыл, другую постелил возле сиденья, на тот случай, если во сне девушка скатится вниз.
Пока он все это делал, Анна стояла рядом и сладко, словно ребенок, который не может дождаться, когда мать застелет кроватку, зевала. Хотя еще несколько минут назад выглядела довольно бодрой. Похоже, что приказ об отдыхе подействовал на нее почти гипнотически.
— А чего ты так заботишься обо мне, а, пан лейтенант-поручик? — сонно лепетала она. — Можешь не отвечать — знаю: к Корбачу ревнуешь. Теперь ты уже никому не доверяешь ни спать рядом со мной, ни готовить мне постель. Правда, пан лейтенант-поручик?
— Ты мелкий провокатор, Анна, — ворчливо ответил Андрей. — И когда-нибудь жестоко поплатишься за все свои подковырки и провокации.
— Ага, когда-нибудь. А пока… я буду спать одна, а ты — обниматься со своим шарфюрером. Сначала я в тебя просто влюбилась. А теперь… уже нет, — промурлыкала она, взбираясь на сиденье и, захлопнув дверцу перед самым носом Громова, показала ему язык.
Только сейчас Андрей заметил то, чего не замечал в спешке и нервотрепке прошлых дней: в деревне Анна пожертвовала своими волосами. Сейчас у нее была коротенькая, почти солдатская, стрижка, благодаря которой волосы полностью помещались под пилоткой. И хотя френч сидел на ней несколько мешковато, девушка вполне могла сойти за юного новобранца. Лейтенант так и не стал выяснять подробности, но догадывался: полька пошла на такую жертву, понимая, как внешне она не вписывается в их группу.
Беркут немного замешкался у кабины, и Ягодзинская отреагировала на это по-своему: смилостивилась, открыла дверцу и потянулась к нему лицом. У нее была нежная, приятно пахнущая хвоей кожа, губы влажные и чувственные… Но, целуя ее, Андрей вдруг отчетливо вспомнил, как «все это» происходило там, в сарае, на окраине польского села. Вспомнил, замялся — и второго поцелуя не последовало.
— Гольвег, в этой школе вы с сорок первого года? — Арзамасцев уже позаботился о том, чтобы у шарфюрера снова были связаны руки и, обхватив веревкой его талию, привязал к дереву, но так, чтобы он мог, насколько позволяли связанные ноги, прохаживаться. А сам тоже отправился спать в «кибитку».
— Нет, с сорок второго. Но сначала служил в роте обеспечения. Эту роту перебросили сюда из Югославии, сформировав ее из остатков полка. Не слишком ли вы спеленали меня, обер-лейтенант? — показал взглядом на веревку, которой был привязан к дереву.
— Не слишком. Будь вы обозником, а не выпускником диверсионной школы, мы бы относились к вам не так жестко.
— Грош цена всей моей подготовке, если я не смог выпутаться из этой ерундовой переделки.