Первые проблески восхода долго блуждали в обожженных кронах перелеска, потом пробивались между черными нимбами кустарников и наконец по-настоящему открылись им посреди заливного луга, в конце которого виднелся склон небольшой горы, с несколькими вычурными колокольнями вершин.
— В пулемете у тебя патроны еще найдутся? — устало, словно в сонном бреду спросил Гордаша высокий, бестелесный какой-то кавалерист. Карабина у кавалериста уже не было. В одной руке он нес седло, в другой держал наготове саблю. Шел он все время первым, прикрываясь седлом словно щитом и продвигаясь при этом как-то бочком, будто сходился с противником.
— Патронов нет, — басил Гордаш. — У дота все… до последнего.
— Тогда брось его. Слух пошел: пулеметчиков немцы сразу расстреливают, на месте. Вроде бы приказ у них такой есть: «Пулеметчиков в плен не брать!»
— Это у них приказ на евреев и комиссаров, — жалобным голосом возразил ему раненный в ногу младший сержант, ковылявший позади Гордаша. В винтовке, на которую он опирался, как на палку, еще оставалось два патрона — весь их боезапас на троих.
— И пулеметчиков тоже, — стоял на своем кавалерист.
Младший сержант этот командовал обозным взводом снабжения. Они встретили его с кавалеристом час назад, возле остова разбитой, обгоревшей полуторки. С того времени снабженец почти не умолкал: то сокрушался по разбитой машине, на которой должен был привезти продукты для артдивизиона, то занудно выспрашивал Гордаша, куда ведет их этот «разнузданный жеребец», уж не в плен ли к немцам; а главное, без конца стонал, жалуясь на рану в ноге. И все это — плаксивым сиротским голоском, словно просил подаяния под церковью.
— На комиссаров, говорю, — тянул снабженец на одной ноте. — Не слушай его, не бросай пулемет. Как же мы без пулемета-то?
— Так ведь без патронов он, душа твоя безлошадная, — огрызался кавалерист. — Как только пулемет увидят — так сразу и пальнут.
— Ты бы дучше «серп» свой выбросил. А то идешь с ним, словно к куме в курятник прокрадываешься.
— Губошлеп. Куда ж мне без сабли? С одним седлом к своим приду, что ли, душа твоя безлошадная?
Теперь стрельба доносилась отовсюду: спереди, сзади, из леса, из глубины болотной равнины, что уныло очерчивалась шатрами кустарников слева от них, из-за рыжевато-синей горной гряды; а иногда Гордашу казалось, что даже из занебесья, откуда-то из глубин космоса. Однако весь этот вздыбившийся, ощетинившийся свинцовой лютью мир хотя и грохотал где-то рядом, но все же до поры до времени не соприкасался с ними, словно эти трое вдруг оказались в каком-то ином измерении.
Справа от них, под изломанными кронами двух дубов, открывалась выложенная из серого дикого камня часовенка. Где-то там, очевидно, по ту сторону холма, взорвался снаряд, однако все самые большие осколки деревья приняли на себя.
«А ведь построили ее лет триста назад, — не мог оторвать взгляда от этой “церквушки в миниатюре” Гордаш. — Мастера давно нет, имя его наверняка всеми забыто, но сотворенное его архитекторской фантазией и его руками чудо лесное все еще стоит и, кажется, пережило уже и эту, которую по счету, войну».
Имя мастера… одного их таких полубезвестных мастеров, ему известно: Мечислав Гордаш, его отец. Он и сейчас видит его настолько отчетливо, словно отец вновь предстал перед ним — церковных дел мастер; архитектор, каменщик, плотник и… богомаз. Все в одном лице. И слышит его голос:
«…Нет, ты мне скажи, что останется от всего этого сельского быдла? Тлен, могильные холмики, сгнившие кресты. Но и через сто лет, сын мой, входя в эту возведенную нами церковь, люди будут становиться на колени и молиться Богу-Отцу, Богу-Сыну, Богу-Духу Святому да Пречистой Деве Марии, которых сотворил для них я, Мечислав Гордаш… — Это отец. Он вернулся из какого-то глухого подольского села, где расписывал церквушку, которую верующим чудом удалось отстоять перед коммунистами, не дав превратить ее в склад для комбикорма. Он пьян, безмятежно весел и, как всегда, когда возвращался с очередного “заработка”, высокомерно горделив. Черные брюки и новый черный жилет, одетый на белую сорочку, делали его похожим на интеллигента тургеневской закваски. — Кто о них вспомнит? — обводил он широким жестом разбросанные между холмами сельские дворы. — Какой след они оставят после себя? А после нас, Гордашей, останутся иконы, лики святых, останется самое святое, самое священное в мире искусство. Как после величайших мастеров Италии, Франции, Голландии. Всегда, во все века, Гордаши были мастерами, сын мой. Все как один. Мы — не чета всем этим бульбоедам. Это нас злая судьба занесла в проклятое село сие. На самом деле такими мастерами могли бы гордиться Рим, Венеция, Париж. Попомни мое слово, сын мой: Рим, Венеция, Лондон, Париж…»
Черная густая шевелюра, такие же антрацитово черные, без единой сединки, усы и борода придавали огромной фигуре Мечислава Гордаша своеобразную загадочность. Находясь рядом с ним, трудно было понять, кто это: новоявленный святой, приблудный грешник или обычный разгульный атаман «лесных братьев», представший вдруг пред ясные очи своих земляков без стыда и покаяния.
Это небольшое плато на господствующей над селом возвышенности уже давно привлекало Ореста. Распилив на трое огромный ствол липы, вершину которого расщепила весной первая блеснувшая над селом молния, он начал колдовать над одной из ее частей, вырезая лик своей соседки, Марии Кристич.
Хата Гордашей стояла у подножия плато, а само оно превратилось в мастерскую. Отец очень любил это место. Любил своей, особой любовью. В отличие от сына, он поднимался сюда вовсе не для того, чтобы полюбоваться деревенским пейзажем или поработать. Растущие здесь липы тоже не привлекали его. Мечислав Гордаш стремился использовать эту небольшую, упирающуюся в каменистый отрог зеленого холма площадку как оратор — самой природой созданную трибуну. При этом его совершенно не интересовало: слушает ли его кто-нибудь в селе или нет. Он поднимался сюда, как поднимается на добровольно избранную Голгофу. Именно здесь на него вдруг находило покаяние, здесь он исповедовался перед самим собой и своим «заблудшим, непризнанным талантом». Здесь же он, Мечислав Гордаш, готовился к тому, чтобы в очередной раз взяться за роспись сельской церкви или, когда долго не случалось никаких заказов, спускался на самые низменные ступени пьяного загула.
«Врубель! Микеланджело! Рафаэль! — Еще в детстве Орест заметил, как самозабвенно был влюблен его отец в имена великих художников, скульпторов, реставраторов. Он обращался к ним в самых неожиданных ситуациях, провозглашал как заклятие, словно имена эти были девизом всей его сумбурной жизни. — Врубель, Веласкес, Андрей Рублев… Мы живем в страшном мире, сын мой. Страшном, вконец одичавшем, духовно обнищавшем мире. И лучшее, что мы можем сделать, сын мой, это не замечать его. Мы с тобой должны создавать свой собственный мир. Создавать его по законам искусства, и жить тоже по этим же законам».
Отец был художником-самоучкой, архитектором-самоучкой, строителем-самоучкой, скульптором — и тоже самоучкой. Если бы общество было справедливо к Мечиславу Гордашу, оно бы признало в нем гения-самоучку. А если бы он жил не в глухом провинциальном местечке Подолии, а в Париже или Венеции, то даже не нуждался бы в таком признании, настолько очевидной была бы его гениальность. Впрочем, порой Орест задавался вопросом: «А мог ли появиться подобный феномен где-либо вне украинской Подолии и вне этого забытого богом местечка?»